В 3 я вышел из дому и пошел в университет пешком, чтобы слегка проветрить голову. На проспекте Руставели я заходил во все магазины, где продавали минеральные воды, и жадно пил нарзан. Вдруг меня окликнули. Это был Гоги. Он решил на всякий случай зайти за мной и был рад увидеть, что я твердо держусь на ногах.
– Кстати, Гоги, – спросил я, – ты ночью заходил?
– Да, я хотел там немного прибрать.
– А ты говорил мне, чтобы я не спал на спине?
– Говорил.
– Почему?
– Понимаешь, бывали случаи, во сне человек переворачивался на спину, и вино заливалось в дыхательное горло. Некоторые умирали.
Я понял, что избежал, так сказать, грузинского национального вида смерти: у японцев – харакири, у французов – la mort douce (“сладкая”), от сексуального перенапряжения, у грузин – так сказать, la mort sèche (“сухая”), от сухого вина.
Доклад прошел нормально. Он, вместе с обсуждением, длился часа четыре, на нем были звезды грузинской лингвистики во главе с Тамазом Гамкрелидзе. После доклада меня повели в ресторан Сакартвело.
Там особенно запомнилось, как Тамаз отправил кого-то из своей свиты к оркестрантам. Тот сходил и вскоре вернулся. Я все ждал, что же они такое особенное исполнят, но они сидели тихо. Тогда я спросил, в чем дело, и мне объяснили, что Тамаз послал им десятку, чтобы они десять минут не играли – в мою честь. Десять минут – это вдвое дольше, чем знаменитое “4’33”. Сочинение для вольного состава инструментов” Джона Кейджа (1952). Кейдж, наверно, вдохновлявшийся примером Малевича, немного опередил Тамаза, но щедрая грузинская вариация мне как-то ближе.
Privacy and its discontents[19]
Более страстного адепта этого не выразимого по-русски состояния, чем мой ныне покойный соавтор[20] я не встречал. Впрочем, и тут он был непредсказуем.
На вопрос, куда он пропал, почему не появляется, как будет с совместной работой, он мог ответить:
– Алик, я упиваюсь privacy!..
Это при том – а может быть, потому, – что вырос он в коммунальной квартире. Они с отцом и матерью жили в двух больших комнатах, а еще две занимали соседи, по национальности таты. Насколько я мог судить, в квартире царил мир, не исключено, что худой, но он был явно лучше той ссоры, которая разразилась после Юриной женитьбы.
Его покойная мама, видимо, держалась тихо, папа вообще редко бывал дома, Лера же, нервная и с характером, вскоре столкнулась с соседями на узкой дорожке, и встал вопрос о переезде. А через некоторое время наметился и пункт назначения – подмосковный город Видное (станция Расторгуево), где за две московские комнаты можно было выменять отдельную квартиру.
Когда Юра поделился со мной этими планами, я заговорил о неразумности потери московской прописки. На допрос с пристрастием, зачем в точности она нужна, я толком ответить не смог и упирал на неисповедимость ее достоинств, подобных дворянскому. Эта аргументация действия не возымела, тем более что Юра уже настроился на загородное privacy и близость к природе.
Они переехали в отдельную квартиру в небольшом кирпичном доме, где и прожили, не без драм, лет семь. А потом все-таки опять поменялись и поселились на Садовом кольце – в коммуналке.
При случае я спросил Юру, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. “Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание?” – продолжал ехидствовать я. “Да нет, – отвечал Юра, – эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: “Здравствуйте, Юрий Константинович!”
Поминать о privacy язык у меня не повернулся.
Задумываясь теперь о характере этой непоследовательности, я вспоминаю, что рьяно отгораживавшийся от ближайших коллег и знакомых, Юра был практически беззащитен против посягновений определенного рода посторонних. Так, в Москве он поддавался на предложения цыган погадать и, естественно, оставался в накладе. В Италии жулики выманивали у него деньги прямо на улице, чему способствовало его владение итальянским, каковое они с искренней благодарностью расхваливали. А в Париже развернулась уморительная история с посещением публичного дома и заказом бутылки шампанского за совершенно астрономическую цену, хотя включенная в нее petite folie осталась невостребованной.
Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках – до сих пор помню даже ее имя отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Żebrak – по-польски “нищий”, и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них нет.
О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил,[21] что хотя ориентируются они на все модное и западное – что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, – их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.
– У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, – говорил он.
Как-то мы с ним были в гостях у Сегала, и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.
– Ну, расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.
Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:
– Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.
Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.
– Ах, – сказал он, – как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.
– Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая за математиком, третья за соседом по даче, та за старым, эта за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна, наконец, вышла замуж, а другая разошлась?