Глава третья
Станкевич появился под Рождество. Он был здоров и счастлив, он дышал радостью. Одно за другим полетели в Прямухино его нежные шутки для нее, для Любиньки.
«…А вы, дражайшая Любинька? Как поживает механизм Вашей прекрасной головки?»
Можно представить блаженство Любаши! Ее ответные письма были просты, полны любви и надежды. Послания их источали любовь, словно цветы свой аромат. На всех сестер словно снизошла благодать. Варенька, хоть и собиралась за границу, помирилась с мужем, Татьяна отодвинула в неопределенность свою решимость посвятить себя религиозному служению. Столько доверия и ласки внутри большого семейства давно не испытывали в Прямухино!
Для друзей появление Станкевича ознаменовалось новым мировоззреническим потрясением. Станкевич протянул Мишелю Гегеля.
— Вчитайся, Мишель. Гегеля я еще не знаю. Пойдем вместе, твердо и смело.
Мишель вчитался не медля. И ахнул. Гегель дает совершенно новое толкование философии и жизни! Ух, как он мыслит, этот Егор Федорович (Георг Фридрих!)!
«Философия занимается абсолютными, вечными сущностями, тем, что всегда было, есть и будет, навечно пребывает и не имеет истории. Субстанция (Абсолютная идея) есть нечто самодостаточное. Она проходит стадии чистого мышления, свободно отчуждает себя в форме „понятия“ в собственное инобытие, в природу, и, наконец, породив мыслящий дух в формах „субъективного“, „объективного“ и „абсолютного“ духа, на ступени абсолютного духа обретает полное и завершенное знание самой себя».
— Ослепительно! Но как сложно! Мозги кипят! — Мишель, стиснув зубы, переводил с немецкого слово за словом и тут же писал в конспект. Каким острым наслаждением отзывалась в нем каждая понятая мысль! — «Дух только как дух — пустое представление, он должен обладать реальностью, наличным бытием, должен быть для себя объективным и предметным»… Понятно. «Мировой дух в истории не делает ничего иного, как только познает сам себя в своей свободе, но объективация в исторических формах необходима, так как дух не может познать себя, не воплотившись в предмет познания, не объектировав себя в наличном бытии»…
Сколько нового!
С книгой подмышкой он помчался к Белинскому.
— Висяша, послушай, что он говорит… «История должна исходить из данных, из того, что было на самом деле». А Канту и Фихте, как мы помним, факты не нужны. И дальше: «В мире господствует разум. Но разумное в истории не лежит на поверхности, оно должно быть обнаружено в ней мыслью, а для этого надо заранее иметь критерии отделения разумного от неразумного, существенного от несущественного, а такое знание есть знание отвлеченное, умозрительное». Каков Гегель!?
— Хрустальное царство философских абстракций, — Виссарион обостренно ловил каждое слово, проникаясь новым знанием.
— Ничего, мы тоже не лыком шиты, — воодушевленно сказал Бакунин. — Смотри, как он напутствует молодых. «Смело смотреть в глаза истине, верить в силу духа — вот первое условие философии. Так как человек есть дух, то он смеет и должен считать самого себя достойным величайшего, и его оценка величия и силы своего духа не может быть слишком преувеличенной, как бы он ни думал высоко о них; он не встретит на своем пути ничего столь неподатливого и столь упорного, что не открылось бы перед ним. У скрытой и замкнутой вначале сущности вселенной нет силы, которая могла бы противостоять дерзанию познания; она должна раскрыться пред ним, показать свои богатства и свои глубины, и дать ему наслаждаться ими». Каков Гегель?
— Велик, — согласился Verioso. — Такого еще никто не смел утверждать. Сам себя начинаешь возвышать после таких слов.
Теперь они вчитывались и спорили о каждой строчке, о каждом параграфе Гегеля. Знал бы недоверчивый, замкнутый, далекий от всего, что не есть его философия, Георг Фридрих, что в далекой заснеженной России русские юноши будут ночи напролет биться над его сочинениями, восторженно внимая каждому слову, как если бы это была истина в конечной инстанции! Он умер всего шесть лет назад, заразившись холерой от жены. Та, сердобольно посещая соседний госпиталь, переболела и выздоровела, а ее гениальному супругу не помогло ничего. Он ушел в зрелом расцвете лет, полный великих замыслов, умер в мрачной уверенности, что никто в целом свете не понял его!
Мишель был окрылен. Волею судеб, именно ему, Михаилу Бакунину, суждено было стать провозвестником и первым толкователем философской системы Гегеля в Москве, в России!
… И вдруг ужасная весть накрыла Россию черным крылом. Тридцатого января на дуэли убит великий русский поэт Александр Пушкин.
Кружок Станкевича, все друзья собрались у него в просторной квартире. Красов и Клюшников, скромные стихотворцы, известные больше среди своих друзей, молча всхлипывали и вытирали слезы, особенно нервный болезненный Иван Клюшников; Катков и Аксаков, низко опустив голову, молча мерили шагами комнаты. Помаргивая мокрыми глазами, Боткин держал руку на плече плачущего Белинского. Мишель размышлял о пистолетах, о баллистике, о пуговице Дантеса, в которую угодила пуля Пушкина.
— В жизни я легкомысленен, — тихо говорил Станкевич, как всегда искренне и изящно, — и потому смерть Пушкина не сделала переворота в состоянии моей души. Но она глубоко поразила меня в первые минуты и потом оставила во мне какую-то неопределенную грусть. Висяша! Ну же, бодрее…
Виссарион с прерывистым длинным вздохом поднял распухшие глаза. Он ощущал утрату горше всех.
— Это был гений, гений! — тихо сказал он, и сильно моргнул ресницами, чтобы стряхнуть слезы. — В минутах его жизни замыкались целые века. Как вы не поймете! Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом его стихе. В каждом стихе слышно рыдание мирового страдания… Ах, горе, горе! — он со стоном рванул одежду на груди и уронил руки на колени.
Все молчали. Станкевич посмотрел на грустные лица друзей.
— Ценить поступки великого человека на основании какого бы то ни было закона для меня отвратительно. Он умер не пошло. Если он и жертвовал жизнью предрассудку, все-таки это показывает, что она не была для него величайшим благом. Я примирен с Пушкиным. Спокойствие было не для него: мятежно прожил, мятежно умер.
— Согласен, — отозвался Бакунин.
Белинский вскочил. Тон Мишеля задел его. Ему хотелось ответить резкостью, накричать, наговорить, хотя он и ненавидел порой до бешенства свою потребность выговариваться обо всем, что было на душе, часто сдерживался, давился потоком собственных слов. Но не сейчас.
— Чиновники и офицеры ровно ничего великого в Пушкине не видят! Не всякому дается поэзия Пушкина и трудно открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками, — отрывисто заговорил он, беспорядочно размахивая руками, похожий на неказистого деревенского мужичка. — Обилие нравственных идей у него бесконечно. И бесконечна грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом… И эти переливы и быстрые переходы ощущений, эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее рыдание мирового страдания…