Пришло в голову Потоцкому писать, т.-е. сочинять, да еще на каком-то польско-французском наречии. — Написал он целую тетрадищу — такая галиматья, что хоть святых вон неси. Сам он побоялся снести ее в редакцию Journal da Liege[166] и дал мне это поручение. Я нашел там полдюжину редакторов, сидевших на каком-то совещании. Я подал им тетрадь с оговоркою, что я вовсе не причастен к этому произведению, а что меня просто просили передать это им. Они взяли рукопись, и она там почила сном праведным и никогда божьего света не видела.
У Потоцкого была еще другая черта славянской или может быть преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство. Через меня он познакомился с Фурдреном и Лекуантом и был приглашаем на наши философские беседы. Тут он начал рассказывать о Польше такие небылицы, что у меня просто уши вянули. По словам его — Польша благословенная Аркадия, страна патриархальной невинности и чистоты нравов. О невинности польских нравов я кое-что слыхал от наших офицеров, да и сам был на Волыни и Подолии. Но мне невозможно было ни слова сказать в опровержение этих нелепостей. Как меня ни уважали, но все ж таки мое свидетельство ничего не значило перед авторитетом Потоцкого: ведь он поляк! а в то время каждый поляк был украшен двойным золотым венцом (ореолом): воинской доблести и несчастия.
Фурдрен жил летом за городом за рекою. К нему надобно было переправляться на лодке. Мой роковой час пробил, и я отправился с ним проститься навсегда. Как все люди, живущие одним воображением на счет здравого смысла, я верил в приметы. Уж сколько раз я переезжал в этой лодке к Фурдрену и ничего особенного не замечал. Но на этот раз тут был какой-то музыкант с гитарою или арфою и во время переправы он пел следующее: Esperance! Confiance! Le refrain du pelerin![167] Эти слова меня поразили. Они решительно были направлены ко мне. В эту минуту я был действительно пилигрим, паломник, шествовавший с верою и надеждою к святым местам, на новый подвиг в монастырь искупителя в Сен-троп.
Добрый Фурдрен, прощаясь со мною, прослезился. Он подозвал ту маленькую девочку, которая так на него была похожа, и сказал ей: «Поцелуйся с ним, душечка! ты долго, долго его не увидишь!» И теперь еще слезы выступают на глазах, когда вспомню об этом. И этих добрых людей я покинул для того, чтобы примкнуть к стану их заклятых врагов! Странное психо- и физиологическое явление!
Я немедленно приступлю к объяснению этого странного переворота в моей жизни. А покамест выписываю слова Огарева из предисловия к «Русской потаенной литературе»: «Каким образом автор этой поэмы (Торжество смерти) погиб хуже всех смертей, постигших русских поэтов, погиб равно для науки и для жизни, погиб заживо, одевшись в рясу иезуита и отстаивая дело мертвое и враждебное всякой общественной свободе и здравому смыслу?… Это-остается тайной; тем не менее мы со скорбью смотрим на смрадную могилу, в которой он преступно похоронил себя. Воскреснет ли он в живое время русской жизни? Как знать? Если внешнее чудо могло столкнуть его живого в гроб, то внутренняя сила может и вырвать из него. Покаяние не только христианская мысль, но необходимость для всего человечески-искреннего».
За эти последние слова душевно благодарю Огарева. Il n’a pas désespéré de la patrie[168].
Легенда о монахе и бесе
(Из Четьи-Минеи)
Tout se sait (M-me de Mentenon).
Nihil est opertum, quod non revelabitur, et occultum, quod non scietur
(Evang. Matth. Cap. 10, 26)[169].
В некотором царстве, в некотором государстве, в те времена, когда везде уже развелись железные дороги для вящего блага христианского мира, для распространения истинной веры и торговли, в лето от Р.X. 185*, однажды под вечер большой поезд остановился на главной станции железной дороги в городе Л. Высыпала бездна народа, между прочим из одной кареты вышло довольно замечательное лицо: высокий, тучный, широкоплечий, брюхастый, краснощекий монах-миссионер, больше похожий на екатерининского гренадера, чем на умерщвленного плотью инока. Он был в партикулярном светском платье, т. е. говоря попросту, в демократическом сюртуке. Вышедши на платформу, он как-то осторожно повел глазами кругом и, заметив вдалеке извозчика, подозвал его к себе изгибом указательного перста. Извозчик тотчас подбежал: «Куда прикажете?» — «Послушай-ка, братец, сказал миссионер, нагнувшись и говоря почти на ухо в полголоса: «не можешь ли ты свезти меня к хорошенькой девушке… знаешь к этакой красотке, какой лучше в городе нет?!!»… Извозчик смышленно кивнул головою и, лукаво прищуря правый глаз, отвечал: «Ну уж свезти-то, барин, свезем, да еще к такой знатной, что только бароны да графы туда ходят! а на водку-то, чай, прибавка будет?» — «Разумеется, что будет: ты об этом уж не беспокойся; итак дело слажено подавай же карету».
Карета подъехала и миссионер увесисто бухнул в нее — так что едва рессоры не лопнули под бременем его громадной особы. «Ну теперь погоняй по всем по трем». Повезли его разными вавилонскими улицами и переулками и наконец в сумерки остановились в довольно уединенной улице перед небольшим домиком с зелеными ставнями… Таинственно постучались медным кольцом у зеленой двери.
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата открыты в тьме ночной
Рукой предательства наемной [170].
Святого отца ввели в очень хорошо убранную комнату: тут был какой-то тяжелый запах муска, какое-то удушающее благовоние — обыкновенная примета известных домов. На круглом столе лампа под матовым колпаком разливала какой-то волшебный и соблазнительный полусвет. На красной софе сидела впух разряженная и немножко подкрашенная красотка. Миссионер раскланялся по-кавалергардски и начал подвозить разные турусы на колесах… Но к чему тут излишнее красноречие! Да и Крылов советует, чтоб там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить. Итак он, не теряя времени, подсел к этой деве и, как муж духовный и истый артист, сразу предался эстетическому созерцанию-пластической красоты. Разрушая постепенно одну за другою все ревнивые препоны, он зорким оком художника все исследовал, все осмотрел, все ощупал, все облобызал, но греха не учинил! Все, испытал — и ничему не покорился! Как это умно и деликатно! Таким образом он ускользнул от цензуры церковной: перед церковью он чист; и бесу угодил, и бога не раздражил! Вот что значит быть умным человеком!
Насладившись вполне этим невинным созерцанием изящного, он встал, напечатлел последний поцелуй на полинявших устах красавицы и, как порядочный человек, честно и благородно расплатился с нею за ее пассивные труды. Вышел на крыльцо, как будто ни в чем не бывало, с важною осанкою и величаво уселся в карете, вынул четки и, перебирая их, начал размышлять о суете мира сего, яко преходит мир и вожделение его, и приготовляться к завтрашней проповеди…