И тут появляется мотив, столь характерный для русской литературы того времени — «натуральной школы», — мотив «маленького человека». Это именно он — маленький человек, обладающий ничтожным чином, это он страдает, мучается, исходит горечью и злостью на страницах салтыковской «нехитрой» «повести из повседневной жизни», это он, обитающий в петербургских углах, в комнатенках в три аршина и с окнами на помойную яму, питающийся в дешевых кухмистерских.
Титулярный советник Макар Алексеевич Девушкин (герой повести Достоевского «Бедные люди») вдруг начинает «вольнодумствовать» в одном из писем к «бедной» Вареньке Доброселовой: «Отчего вы, Варенька, такая несчастная? Ангельчик мой! Да чем же вы-то хуже их всех? Вы у меня добрая, прекрасная, ученая; отчего же вам такая злая судьба выпадает на долю? Отчего это так все случается, что вот хороший-то человек в запустенье находится, а к другому кому счастие само напрашивается?.. Ездили бы и вы в карете такой же, родная моя, ясочка. Взгляда вашего благосклонного генералы ловили бы, — не то что наш брат; ходили бы вы не в холстинковом ветхом платьице, а в шелку да в золоте». Этот отчаянный крик, вырвавшийся из доброго сердца маленького человека, запал в душу двадцатилетнего Салтыкова, какой-нибудь год назад читавшего повесть Достоевского в «Петербургском сборнике», изданном Некрасовым. А еще раньше — в любимом романе героев его первой повести — рабочий-ремесленник, «странствующий подмастерье» Пьер Гюгенен размышляет, обращаясь к своим друзьям, таким же ремесленникам: «Разве не поучителен пример богачей? Задумывались ли вы, по какому праву рождаются они счастливыми и за какие преступления обречены вы жить и умирать в нищете, почему они безмятежно наслаждаются жизнью, в то время как ваш удел — один только труд да нужда? Отчего все это происходит?» Символический образ кареты — зримое воплощение социальной несправедливости — не оставляет беспокойное, терзающееся в отчаянии безысходности сознание салтыковского Нагибина, тоже маленького человека.
Но это не маленький человек Пушкина Самсон Вырин, не маленький человек Гоголя Акакий Акакиевич Башмачкин, не маленький человек Достоевского Макар Алексеевич Девушкин, а маленький человек Салтыкова — личность, наделенная мощным мозгом мыслителя, сознанием, вместившим все необъятное умственное, интеллектуальное, философское, социально-утопическое содержание своего времени, все его противоречия, контрасты, парадоксы. «Я такой маленький человек, — рефлектирует Нагибин, — что не должен желать чего-нибудь безнаказанно», — вот плод его мятущейся мысли, болезненной рефлексии, которой не было у «маленьких» героев Пушкина, Гоголя, Достоевского. Наказание — в «доктрине смерти», венчающей все построения мысли, захватывающей и покоряющей все существо личности, в сознании «невыносимой тяжести и даже невозможности жить при известных условиях». А раз эти условия изменить нельзя, остается одно — умереть. И такая смерть — «духовная» — постигает не только Нагибина, смерть, вполне реальная и неотвратимая, убивает любящего и любимого человека — жертву нагибинской боязни «наказания», нагибинской мертвенности. Нагибин усвоил учение социалистов, но опять-таки усвоил чисто аналитически, осознал и «разложил» исторический процесс, но не сумел найти связующей человеческой нити между прошлым, настоящим и будущим, между, как ему кажется, фатальным движением истории и частными человеческими судьбами. Но неужели же люди — только марионетки, дергаемые за ниточки чем-то или кем-то безжалостно-могущественным, кому дано или кто присвоил себе право наказывать за человечность — за любовь, за самопожертвование, за страдание и сострадание?
Это кружение в плену противоречий, эти зигзаги, скачки, казалось бы, безупречно-аналитически «выточенных» идей — все это, несомненно, наполняло и жизнь молодого Салтыкова накануне нового, 1848 года, накануне постигшей его вскоре катастрофы — того «волшебства», которое резко переломило жизнь. Повесть писалась лихорадочно, отражая собственный мыслительный процесс, вбирая и знания, и увлечения, и муки — судьбу совсем еще молодого писателя.
Собственно говоря, Салтыков уже нащупывал ответ на вопросы, мучившие Нагибина, ответ — освобождение, ответ — преодоление. Конечно, ответ этот был еще неполный, частичный, тоже — мыслительный, теоретический. Салтыков преодолевает гибельное «нагибинство», вдруг открывая, в финале, своему герою непреложную истину: одна только деятельность в состоянии совершить великое дело примирения теории и практики, разума и жизни.
И в самом деле, «призывы бытия» требовали деятельности. К такой практической деятельности, к решению собственных, национальных вопросов звал в эти годы и Белинский. Больной, умирающий, писал он в июле 1847 года Гоголю: крепостнической России нужно «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе». «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть».
Но как примениться, как «пристроиться» к деятельности, как и где найти то дело, которое стало бы делом жизни? Молодое поколение сороковых годов, то самое, к которому принадлежал и Салтыков, «не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни... Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, оказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностью. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было» («Тихое пристанище»).
Аскетизм, «брезгливость мысли», чистая, но бесплодная идеальность уже не удовлетворяли — уж не праздность ли все это? (чиновничья служба, часы, проведенные за канцелярским столом, вообще в счет дела никак не шли). Да, действительность страшна, грязна, неумыта, но неужели следует опустить руки, смириться, погибнуть в бессилии, праздности, скуке, принять если не за должное, то за что-то во веки веков нерушимое тяжкий сон и застой, которые свидетельствовали вовсе не о благоденствии, а об удручающем неблагополучии? И только ли грязная действительность виновата? Не виновен ли и ты сам, не находящий сферы применения сил, неспособный перевоспитать себя, сломать ту форму, в которую вылило тебя бессмысленное противоестественное воспитанно? И даже мученичество, которое ты не мог не предчувствовать — слишком смела была твоя мысль, — даже оно, конечно, нравственно облегчает, но ведь избавления оно не несет, ключа от наглухо и, может быть, навеки запертой двери не находит.