Песни стали занимать в его душе все более определяющее место, и к тому же они сразу вызывали бурный восторг у слушателей, хотя поначалу лишь немногие очень умные и дальновидные люди поняли смысл и значение его поэзии. Я понял только в середине шестидесятых.
Какое-то время сохранялось равновесие: Галич продолжал существовать и как «советский драматург», и как «антисоветский поэт». Такое парадоксальное существование не внове на Руси. Оно не могло продолжаться долго, и жизнь сама сделала выбор – театрам и киностудиям запретили с ним сотрудничать. Власть вполне оценила опасность его поэзии.
Я хорошо знаю, что ему было страшно, но он перебарывал страх. Он оказался в положении пророка Ионы, который вопиял к небесам: «Я не хочу, Господи, но ты толкаешь меня в спину!»
Сашу толкали в спину его песни. Ведь он мог бы, как некоторые иные, написать в «Литературку» несколько покаянных слов – ему бы зачлось и было бы как-то милостиво прощено. Но он категорически не хотел этого, ибо понимал, что этим предаст и зачеркнет свои песни и их смысл. А песни его были для них хуже, чем «Комитет прав человека»! Он ничего им не пропускал и мгновенно бил наотмашь! («Он спит, а его полпреды варганят Войну и Мир!» – это ведь не только о «начальстве», но и о тех, кто «варганит» так называемое «искусство».)
Хорошо помню, почему он крестился. Крестил его отец Александр Мень, я был крестным. К этому времени (к семьдесят второму году) он очень укрепился в вере в Господа. В крещении была еще и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и ее народу. Когда принимаешь главное страны – ее Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает. А ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России.
А как хорош он был в церкви! Он уходил куда-то вверх, это было видно.
Дней десять, предшествующих отъезду, провел в необычайном возбуждении и деятельности. Спал, наверное, три-четыре часа в сутки. Продолжались «прощальные» концерты, собирались и упаковывались одни вещи, раздаривались другие. Он успевал еще и помотаться несколько раз на таможню, чтобы что-то у таможенников оспорить, и совершенно не был похож на человека, перенесшего несколько инфарктов.
Хорошо помню, что Нюша, единственная из всех отъезжающих, ходила как потерянная и все повторяла: «Ребята! Ну мы уезжаем, у нас все будет хорошо! Но вы-то, вы-то остаетесь?! Что с вами будет?!»
Наверное, даже если я увижу когда-нибудь его могилу, она ни в чем меня не убедит: так и не могу до конца поверить, что он умер.
Про «Сикстинскую мадонну» Рафаэля я знал предостаточно: восторженная статья Гаршина, рассказ о том, что Достоевский с лупой влезал на стремянку, чтобы разглядеть ее глаза и понять их тайну, потрясения тех, кто видел ее «живьем», многочисленные репродукции. Восторгаться ею было бы даже как-то вульгарно.
Посему я шел на выставленную в Пушкинском музее коллекцию Дрезденской галереи, чтобы увидеть большое собрание полотен Тинторетто, которого очень ценил и мечтал увидеть.
Попасть к Тинторетто было возможно, проскочив через небольшой зал с несколькими колоннами, что находится на втором этаже, в тылу главной музейной лестницы.
Пробегая через этот зал, повернул голову и увидел ЕЕ. С повернутой вбок головой я как будто всем телом налетел на стеклянную стену. Ощупывая руками воздух позади себя, начал пятиться и пятился до тех пор, пока не уперся спиной в колонну, прислонился к ней и заплакал. Я не мог оторвать взгляд от ЕЕ лица: не видел ни папу Сикста, ни Христа, ни даже того, что она несет своего сына в мир на заклание, – только глаза – я был не в состоянии постичь их тайну и долго не мог остановить слезы. Так прошло минут двадцать.
Огромным усилием заставил себя успокоиться и отойти от нее.
Наконец я перешел в зал Тинторетто. Его полотна были прекрасны, удивительны, но теперь это была всего лишь великая живопись.
В девять утра мы вышли на берег бухты. Предстояло пройти километров двенадцать. Берег был совершенно пуст, недвижно лежало море, а небо было выкрашено в цвет линялой бирюзы.
Каждый брел сам по себе, и в какой-то момент я остался один.
Начиналась полуденная жара. Сначала я снял майку, потом трусы, обувь и спрятал их под камень – руки освободились от ноши.
Я шел по узкой полоске мокрого песка между водой и песчаным пляжем. Иногда по плечи заходил в воду, чтобы охладиться, потом возвращался на свою мокрую полоску, и легкий ветер быстро высушивал капли воды на теле.
Время тянулось бесконечно, блаженно, несказанно. Так, наверное, в раю чувствовал себя Адам, до того как Господь сотворил ему Еву.
В середине бухты набрел на небольшую площадку с несколькими кустиками зелени.
Я почувствовал, что немного притомился, лег на спину под кустик и задремал.
Когда очнулся – перекатился на живот, глянул в сторону моря и замер: на фоне густой морской синьки и небесной бирюзы, на плоском камне вертикально стоял кем-то поставленный на зубы лошадиный череп; песок и солнце ослепительно выбелили его, через пустые глазницы просвечивало небо. Он вовсе не был страшен – наоборот, невероятно красив. Рука человека поставила его в картину Господнего мира, как последний завершающий штрих.
Воскресный Эчмиадзин сиял.
Вокруг храма степенно гуляла толпа богато разодетых граждан. Говорили о зигзагах истории, геноциде, репатриантах и Бог его знает еще о чем.
Я зашел в сумрачный храм.
Шла служба. Несколько крестьянок в черной одежде молились у простого алтаря, да в боковом приделе крестили двух младенцев.
Литургия была строгой – суровый дух первохристианства пребывал в ней. Меня глубоко взволновала молитва «Сурб, сурб» (свят, свят Господь). Она исполнялась в первозданном виде, было слышно, что к ней не прикасались руки «новых» авторов.
Я вышел из храма, унося в сердце чувство Господа, и толпа за его стенами поразила меня каким-то непереносимым контрастом: она была из другой жизни.
Послышались восклицания: «Католикос! Католикос идет!» В толпе очень быстро образовался проход от резиденции католикоса к храму. Католикос шел по нему, приветствуя людей легкими наклонами головы. Когда он оказался в нескольких шагах от места, где я стоял, один из впереди стоящих, русский, единственный, вышел на середину прохода и сложил руки, прося благословения.
Я увидел на лице католикоса искреннее удивление. Благословив, он двинулся далее и вошел в храм. Гуляние возобновилось.
Мягко пригревало весеннее солнце. Все выглядели счастливыми и благополучными.