Так как сам Шопен не распространяется о своих успехах, а только коротко отвечает на вопросы, графиня рассказывает об этом сама, прибавляя с три короба и ставя Шопена в неловкое положение. Не сказать же во всеуслышание: «Извините, графиня, ничего подобного не было: публика в зале вовсе не подпевала, а князь Лихновский и не думал говорить, что я напоминаю ему Бетховена!»
– Как они, однако, оживились, эти меценаты! – сказал Живный, когда они с Фридериком возвращались домой. – Твоя поездка за границу сильно подогрела их остывающий жар! Ведь детские успехи скоро забываются! Вспомним Моцарта!
И Живный рассказал случай, неизвестный Фридерику.
Когда двадцатилетний Моцарт прибыл в Париж искать счастья, одна из графинь, присутствовавшая в зале, где играл Моцарт, с удивлением сказала соседу:
– Как можно верить слухам! Мне говорили, что этот Моцарт-чудо!
– Разве это не так? – переспросил сосед.
– Да ведь это взрослый мужчина. Что ж удивительного, если он играет на клавесине?
В консерватории, среди учеников, поездка Шопена также произвела впечатление. На первых порах даже исчезла прежняя простота отношений, тем более что Целиньский распространял разные слухи, ничего не придумывая, но страшно преувеличивая. Анетта Волкова издали указывала на Шопена подружкам, которые смотрели на него испуганно и восторженно. Гладковской среди них не было.
В эти дни Фридерик был сильно занят: он писал фортепианный концерт. Первой части еще не было, он начал со второй – ларжетто.[7] То был образ девушки, медленно проходящей мимо него в дождливой дымке варшавского утра, нечаянный взгляд ее посветлевших глаз и чувство возвращения к ней-и к родине.
Тит Войцеховский первый услыхал это ларжетто. Сам он уже играл плохо, давно не занимался, но был необыкновенно музыкален. Фридерик считался с ним не меньше, чем с Живным и Эльснером, и показывал ему свои сочинения раньше, чем им. И критика Тита была пробным камнем. Впрочем, Эльснер чаще всего подтверждал мнение Тита.
Как и в детстве, Тит стыдился «громких» слов и свою любовь к другу высказывал скупо. Он объяснял это так: – Ты можешь клясться в любви, расточать ласки, произносить самые пылкие речи – и это тебе простится, потому что ты художник, артист, богатая, яркая натура! Сколько бы ты ни наговорил, в душе у тебя еще больше прекрасных чувств, ты можешь быть щедр, как всякий богач! А таким, как я, обыкновенным людям, следует быть сдержанными!
Фридерик горячо доказывал Титу, что он ошибается, считая себя обыкновенным человеком, но Тит переменил разговор. Прослушав ларжетто, он поднял на Фридерика свои темные, серьезные глаза.
– Это лучшее из всего, что ты написал до сих пор, – сказал он. – Здесь вся твоя душа! И это останется!
– Ты думаешь? – задумчиво спросил Фридерик.
– Что тут думать? Через сто лет в этом убедятся счастливые потомки. А то, что нас при этом не будет, право, не имеет значения!
Благословение музыке! Но бывали дни немоты, когда Фридерик страдал под тяжестью невысказанного. В такие дни, проходя мимо класса Соливы, он останавливался и ждал – никакая сила не сдвинула бы его с места! И когда наконец его познакомили с Гладковской, у него не хватило сил выдержать роль независимого, равнодушного человека. Он смотрел на нее горячим, благодарным взглядом и окончательно выдал себя дрожанием губ и сказанными невпопад словами.
Констанция была учтива, пригласила его к себе. Он сказал, что всю ближайшую неделю занят, и ужаснулся тому, что сказал. Он вовсе не был занят. Через два дня, встретив ее на улице, он попросил разрешения прийти к ней вечером. Как он боялся ее ответа! Констанция чуть подняла брови и сказала, что будет ждать.
Этот первый вечер он помнил и через двадцать лет. Если бы не пришлось больше видеть ее, воспоминаний хватило бы ему на всю жизнь! Он помнил, как поднимался на второй этаж консерваторского пансиона, как она ему сама открыла дверь, а он не смог начать разговор. Помнил, что на ней была кофточка с пышными рукавами, а густая коса спускалась низко на затылок.
В комнате было полутемно, горели только свечи у фортепиано. Потом Констанция зажгла еще две свечи. – Вас так любят в Варшаве, – сказала она, – но мне было бы особенно приятно, если бы вы согласились сыграть только для меня! – Да, она действительно это сказала! Фридерик выбрал свой ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом. Теперь он знал, для чего писал его: для этого свидания! Констанция была так близка ему в эти минуты! Ноктюрн уносил их обоих туда, где вольно дышалось и было легко понимать друг друга. Можно было даже поплакать вместе. Она попросила повторить конец ноктюрна и там, где появляется одноименный мажор, посмотрела на Шопена ясными, доверчивыми глазами.
Потом, не дожидаясь его просьбы, зная, что он жаждет этого, она спела сама: «Три дня уже, как Нина с постели не встает…».[8] Он слыхал эту арию в классе у Соливы, но сейчас она получилась гораздо лучше. Шопен мало говорил в тот вечер. Он доверял музыке больше, чем словам. Музыка сближала его с Констанцией. А слова могли разъединить.
Констанция была внимательна и серьезна. Когда они прощались, ему показалось, что рука ее горяча.
…Голова у него кружилась, когда он возвращался к себе, и в комнате у себя он долго не зажигал огня. После этого вечера Фридерик часто приходил в пансион консерватории. Обычно он заставал Гладковскую одну, но бывало, что к ней заходила Волкова и оставалась надолго. Тогда настроение омрачалось. Шопен недолюбливал рыжую бойкую красавицу, и она не жаловала его. Он догадывался, что она не одобряет его увлечения Гладковской, и настраивает подругу против него.
Он посвятил Констанции песенку, выросшую из того незатейливого мазура, который он услыхал пять лет тому назад в деревне, от Ганки Думашевой. А слова мазура, записанные Шопеном, обработал поэт Стефан Витвицкий. Так продлилась жизнь песенки про девушку, которая хотела бы сиять солнцем в небе для милого и летать пташкой под его окном. И было что-то знаменательно радостное в том, что Констанция Гладковская разучила эту песенку и любит ее.
Музыкальные вечера у Констанции были полны очарования. И все же Фридерик не знал, как она относится к нему. Лишь иногда, в редкие минуты, ему казалось… но нет, он не мог поверить самообольщению. Констанция была более чем сдержанна. Ее прямые брови хмурились, когда он обращал на нее слишком восторженный взгляд или позволял себе говорить о любви, не о своей – боже упаси! – о любви вообще. Разговоры о чувствах, о страсти, – которые так волнуют молодых девушек, были ей неприятны, она даже просила никогда не говорить об этом. И он страдал оттого, что нельзя было объясниться с ней, боялся отказа, боялся, что не увидит ее больше; ибо что ни говори, а она только дружна с ним – не более! И то не слишком! Фридерик замечал иногда, что она почти тяготится его обществом: когда он уходил, она не удерживала. А на людях, при случайных встречах, лишь кивала ему головой, без тени улыбки. И никогда не останавливалась поговорить с ним. Ее сопровождала свита – русские офицеры Грессер, Безобразов и Писаржевский не отходили от нее. А Безобразов был к тому же очень недурен, он и в Петербурге одерживал победы!