Эта образовавшаяся на месте веры пустота, эта леность души может показаться беспринципностью, цинизмом или безбожием, но во времена энтузиазма, сопровождавшего создание светской республики по плану Ататюрка, отдаление от религии демонстрировало стремление быть современным и европеизированным, в этом был отблеск своего рода идеализма, которым можно было гордиться — на людях. Но в семейной жизни место религии осталось таким же пустым, как те поросшие папоротником и усыпанные обломками печальные прогалины, на которых раньше стояли деревянные особняки, ставшие жертвой бессердечных поджигателей.
В нашем доме заполнять эту пустоту (и удовлетворять мое любопытство: если религия не имеет значения, зачем тогда в городе понастроили столько мечетей?) предоставлялось верующей и следующей религиозным обычаям прислуге. Из присловий, готовых у них на каждый случай («дотронешься — окаменеешь», «Аллах его дара речи лишил», «прилетел ангел и забрал его на небеса», «не вставай с левой ноги»), было нетрудно заключить, что религия — это не что иное, как набор суеверий или «слепая вера». Тряпочки, привязываемые на гробницы шейхов, свечки, зажигаемые у склепа святого Софу-бабы, «знахарские средства», которые заболевшие служанки варили себе на кухне, потому что не могли пойти к доктору, традиции многовековой истории дервишеских орденов, проникшие в нашу придерживающуюся республиканских убеждений, европеизированную семью в виде пословиц, поговорок, присказок, — все это превращало жизнь в подобие игры в классики, чьи правила запрещают наступать на определенные квадратики, а через другие предписывают перепрыгивать. Даже сейчас, проходя по коридорам, улицам или площадям, я вдруг вспоминаю, что нельзя наступать на линии между плитками или на черные квадратики, и принимаюсь передвигаться подпрыгивающей походкой.
Многочисленные поверья и запреты, занявшие место религии, иногда путались у меня в голове с мамиными наставлениями вроде «не показывай пальцем». Порой мама говорила мне: «Не открывай окно, сквозняк будет», — и я долгое время был убежден, что она имеет в виду некоего святого Сквозняка (вроде святого Софу-бабы), дух которого лучше не тревожить.
Вместо того чтобы понимать религию как голос Аллаха, обращающегося к миру и к нашей совести через священные книги и пророков, мы низвели ее до набора странных, а иногда и забавных правил, которым низшие классы следуют просто в силу тягот своей жизни. В таком виде нам было легче допустить религию в свою повседневную жизнь. Ни моя бабушка, ни дяди, ни тети, ни папа с мамой никогда не соблюдали пост и единого дня, но тем не менее в Рамазан ждали захода солнца с тем же нетерпением, что и постящиеся. Если Рамазан наступал зимой, когда вечерняя темнота заставала мою бабушку и ее гостей за игрой в безик или покер, ифтар[61] превращался в чаепитие между партиями. Когда близилось время захода солнца, эти веселые пожилые женщины, обычно что-то жевавшие за игрой, прекращали это делать. Рядом со столом, за которым шла игра, с большой тщательностью накрывался еще один стол, какой можно было бы увидеть в особняке какого-нибудь благочестивого богача, — уставленный пирожками, оливками, бутербродами с сыром и колбасой и вазочками с вареньем. Когда мелодия флейты по радио извещала о приближении ифтара, бабушкины гостьи начинали в нетерпении спрашивать друг у друга, сколько еще осталось времени, как будто они с самого утра ничего не ели, а когда раздавался выстрел из пушки, означающий, что можно приступать к трапезе, они, дав сначала повару возможность поесть на кухне, сами начинали с жадностью поглощать угощения. Даже и по сей день, стоит мне услышать по радио мелодию флейты, как мой рот наполняется слюной.
Впервые побывав в мечети, я убедился, что мои представления относительно религии вообще и ислама в частности соответствовали действительности. Это был, так сказать, неофициальный визит: однажды после обеда, когда дома никого не было, Эсма-ханым отправилась в мечеть Тешвикийе (не из большой любви к богослужению, а скорее потому, что соскучилась в четырех стенах) и взяла меня с собой. В мечети было около тридцати человек: прислуга состоятельных обитателей Нишанташи, повара, швейцары и владельцы небольших лавочек. Сидя на коврах и перешептываясь в ожидании намаза, они производили впечатление людей, собравшихся здесь не столько для того, чтобы помолиться вместе, сколько затем, чтобы пообщаться в дружеской атмосфере и обменяться последними сплетнями. Помню, пока они совершали намаз, я бродил между ними, играл во что-то, бегая по укромным уголкам мечети, и при этом никто из молящихся не остановил и не отругал меня, а многие даже ласково улыбались, как улыбались мне все взрослые, когда я был маленьким. Я еще раз убедился в том, что религия — удел бедняков, но пришел к выводу, что несмотря на газетные карикатуры и образ мыслей моих родственников, религиозные люди вполне безобидны.
Но какими бы простодушными и невинными ни были верующие, их предрассудки тормозили движение по великому пути модернизации, европеизации и прогресса — я понимал это, поскольку пренебрежительный тон, которым обычно говорили об этих людях в нашем доме, порой сменялся тоном властно-гневным. Мы были наделены властью управлять этими «невежами» не только потому, что владели собственностью, но и потому, что были европеизированными и «позитивно мыслящими» людьми. Мы должны были решительно пресекать чрезмерное увлечение этих людей своими странными суевериями — этого требовали не только наши личные интересы, но и интересы родины. Когда бабушке случалось обнаружить, например, что электрик, вызванный для исправления какой-то поломки, прервал работу и ушел совершать намаз, она отпускала весьма язвительные замечания, и я своим детским умом понимал, что сарказм ее вызван не столько остановкой пустячного ремонта, сколько вообще всеми этими нелепыми традициями и обычаями, не дающими нашей стране идти вперед.
Когда я читал в газетах статьи, написанные верными последователями Ататюрка, рассматривал карикатуры, изображающие закутанных в черные одежды женщин и бородатых реакционеров с четками в руках, или участвовал в школьных церемониях памяти Мустафы Кубилая,[62] у меня появлялось чувство, что эти милые суеверия бедняков могут однажды достичь устрашающих масштабов и нанести вред нам, отечеству и государству, которое, как всем нам казалось, принадлежит скорее нам, чем им, — и тогда я утверждался во мнении, что мы по праву являемся правящим классом. И еще в такие моменты я под влиянием атмосферы нашего дома, населенного любителями математики и инженерного дела, думал, что это право дано нам не потому, что мы владеем собственностью, а именно потому, что мы — европеизированные, современно мыслящие люди. Поэтому я с пренебрежением относился к семьям, которые, будучи не беднее нас, не были столь европеизированы. Однако в последующие годы, когда в Турции произошла некоторая демократизация, в Стамбул стали перебираться и «показывать себя в обществе» богачи из провинции, нисколько не затронутые ни секуляризацией, ни влиянием западной культуры и бывшие при этом побогаче нас; в нашей семье, значительно обедневшей после коммерческих неудач отца и дяди, появление этих выскочек вызывало гнев и разочарование в справедливости мира: ведь если мы имеем право на эти ускользающие из наших рук деньги, собственность, привилегии и комфорт благодаря тому, что мы европеизированы, то как тогда объяснить богатство этих, по выражению некоторых леваков, «деревенщин», чей духовный горизонт не шире, чем у шоферов и поваров? (В те времена я еще ничего не знал ни о Джелаледдине Руми,[63] ни о тонкостях суфийской философии, ни о великой персидской культуре.) Европеизированные стамбульские буржуа все последние сорок лет поддерживали военные перевороты и вмешательство армии в политику не потому, что боялись левых радикалов (в Турции никогда не было достаточно сильного левого движения), а именно из-за страха перед тем, что однажды низшие классы могут объединиться с богачами из провинции и под знаменами религии выступить против их образа жизни. Впрочем, если я начну рассуждать о военных переворотах и политическом исламе, медленно, но верно вытесняющем религию, с которой он имеет гораздо меньше общего, чем принято считать, боюсь, я нарушу тайную гармонию этой книги.
Для меня главное в религии — чувство вины. В детстве я чувствовал себя виноватым из-за того, что не испытывал особенного страха перед почтенной женщиной в белых одеждах, являвшейся порой моему воображению, и недостаточно верил в Нее. Ощущал я вину и из-за того, что отделял себя от тех, кто в Нее верит. Но точно так же, как это было с моим воображаемым миром, к которому меня так неодолимо влекло и в который я так легко ускользал, я, повинуясь какому-то детскому инстинкту, всем сердцем отдавался этому беспокойному чувству — оно должно было развить мою душу и сделать мою жизнь более яркой и осознанной. Из-за этого беспокойства я часто чувствовал себя несчастным, но позже, когда вспоминал о прошлом, оно позволяло мне смотреть на оставшуюся позади жизнь с некоторым уважением. Что же касается другого, счастливого Орхана, которого я так часто представлял себе живущим в другом доме где-то в Стамбуле, то его подобные вопросы нисколько не тревожили. Когда я уставал думать о религии и ощущать чувство вины, то мечтал о том, чтобы встретиться с ним, зная, что уж он-то не будет тратить время на такую ерунду, а лучше пойдет в кино.