«Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.
– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
– Ты надеешься.
Я молчала.
– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.
– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех {19} , чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.
– Нехороший ты какой-то, – сказала я, наконец, просто.
– Чем? Что я сделал?
– Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?
– Это веселость досадная, – сказал он и ушел, но скоро пришел опять.
– Нехорошо мне, – сказал он серьезно и печально, – я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.
Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.
– Нет, – сказал он печально, – ты едешь в Испанию.
Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всём, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели). «Ибо Россияне никогда не отступали».
Эта циническая фраза едва могла скрыть всю горечь и обиду Достоевского. Неизвестно, все ли сцены, во время которых она лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже, если Аполлинария иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно. За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой. Да и сам он порою ненавидел ее, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет. «Да, она была мне ненавистна, – говорит герой «Игрока», – бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге… она действительно сказала мне «бросьтесь вниз», то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».
Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, они бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти. Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем «лавра и лимона», и оттого еще резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига мнимой близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну. Он пишет брату: «О подробностях моего путешествия вообще расскажу на словах. Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А. П.! Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал». Впрочем, он меньше думал бы о жене, если бы счастье было у него действительно под рукой. Но в трудные минуты он сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку. И тогда всё происшедшее представлялось ему возмездием за нарушенный закон христианского милосердия и справедливости. «Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным – эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье – если только есть оно в самом деле». Этим меланхолическим вопросом заканчивает он свое письмо из Турина от 20 сентября: в Турине жизнь его с Аполлинарией была особенно тяжела.
В конце сентября они оказались в Риме, и Достоевский пишет оттуда Страхову, прося о высылке денег: «У меня есть и другие обстоятельства, т. е. другие здесь траты, без которых мне совершенно невозможно обойтись». Это глухое упоминание об Аполлинарии – единственное в письме к чужому человеку. В этом же письме есть указания о первом проекте «Игрока»: характер героя гораздо более сложный, чем тот, каким он был наделен впоследствии, и нет ничего об его отношениях к Полине. В эти же недели, в конце путешествия, Достоевский обдумывает «Записки из подполья».
Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена {20} с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию как свою родственницу. «Он вел себя со мной при них как брат, даже ближе, – пишет она, – что должно было несколько озадачить Герцена». Судя по письму Герцена от 17 июня 1865 года, он нашел Аполлинарию «очень умной».
«В день отъезда из Неаполя, – рассказывает она в своем «Дневнике», – мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль».