В Англию вернулся Алф Ривс, режиссер труппы Карно, гастролировавшей в Америке, — по слухам, для того, чтобы найти хорошего комика и увезти его в Соединенные Штаты.
А я как раз мечтал поехать в Америку и не только из любопытства — после моих неудач в Лондоне я надеялся начать в новой стране новую жизнь. К счастью, в Бирмингеме в это время шел с большим успехом наш новый скетч «Ринк», в котором я играл главную роль. В тот вечер, когда к нам приехал мистер Ривс, я, конечно, старался изо всех сил, и в тот же вечер Ривс телеграфировал Карно, что он нашел комика для Америки. Но у Карно в отношении меня были свои планы. Я мучился неизвестностью довольно долго, пока, на мое счастье, Карно не увлекся новым скетчем «Вау-Ваус»: его сюжет был построен на вовлечении героя в тайное общество. Мы с Ривсом считали этот скетч глупой, пустой, никчемной затеей. Но Карно, которому он очень нравился, уверял нас, что в Америке скетч будет пользоваться огромным успехом, потому что там полно таких тайных обществ, и американцы будут рады посмеяться над ними. И тут, к моей великой радости, Карно выбрал меня на главную роль в этом скетче, который мы должны были везти в Америку.
Поездка в Америку — этого-то мне и хотелось. Я чувствовал, что в Англии я уже достиг потолка — мои возможности были здесь очень ограниченны. Если бы я перестал пользоваться успехом на сцене мюзик-холла, мне, при моем скудном образовании, оставалось бы только пойти в лакеи. Мне казалось, что в Штатах возможности гораздо шире.
Вечером перед нашим отъездом я пошел погулять по Вест-Энду. Я останавливался на Лейстер-сквер, на Ковентри-стрит, на Пелл-Мелл и на Пикадилли, с тоской думая о том, что вижу Лондон в последний раз, — ведь я решил навсегда остаться в Америке. Я бродил по городу до двух часов ночи, упиваясь поэзией пустынных ночных улиц и собственной грустью.
Я ненавижу прощания. Что бы человек ни чувствовал, разлучаясь с близкими, эти минуты расставания лишь растравляют его боль. Я поднялся в шесть утра, не стал будить Сиднея и только оставил ему на столе коротенькую записочку: «Уезжаю в Америку. Буду писать. Целую, Чарли».
До Квебека мы плыли двенадцать дней — погода была ужасной. Три дня мы потеряли из-за поломки руля. Но как только я вспоминал, что еду в другую страну, на сердце у меня становилось легко и радостно. Мы плыли в Канаду на судне для перевозки скота. Впрочем, скота на борту не было, но зато пароход кишел огромными крысами. По ночам они нахально усаживались на край моей койки, и мне приходилось кидать в них башмаки.
Стоял сентябрь, и Ньюфаундленд оставался в тумане, когда мы проходили мимо него. Наконец мы увидели материк. Моросило, берега реки св. Лаврентия казались пустынными. С борта парохода очертания Квебека напоминали крепостной вал, по которому когда-то прохаживалась тень отца Гамлета. Я гадал, какими же я увижу Штаты.
Но по мере нашего приближения к Торонто, пейзаж в своем пышном осеннем наряде становился все прекраснее, а мои надежды — все радужнее. В Торонто у нас была пересадка и проверка документов в департаменте американской иммиграции. Наконец, в воскресенье, в десять утра мы прибыли в Нью-Йорк. Выйдя из трамвая на Таймс-сквер, я почувствовал некоторое разочарование. Ветер гнал по мостовой обрывки газет, и Бродвей в эту пору был похож на неряшливую женщину, только что вставшую с постели. Почти на каждом углу, удобно расположившись на высоких табуретах, восседали люди без пиджаков, а чистильщики обуви трудились над их башмаками, — казалось, они начали одеваться дома, а заканчивают эту процедуру на улице. Многие бесцельно слонялись по тротуарам, словно приезжие, желающие убить время между двумя поездами.
И все-таки это был Нью-Йорк, город риска, город большого бизнеса, захватывающий дух и немного пугающий. Париж показался мне более гостеприимным. Хотя я и не знал языка, но Париж на каждом углу приветствовал меня своими бистро и столиками кафе на тротуарах. Зато Нью-Йорк был, конечно, самым подходящим местом для крупных дел. Высокие небоскребы глядели надменно — им было не до маленьких людей. Даже в барах посетителям негде было приятно посидеть — разве только у длинной медной перекладины, на которую можно поставить ногу. В дешевых ресторанах, хотя и чистых и облицованных белым мрамором, было по-больничному холодно.
Я снял комнату, выходящую окнами во двор, в одном из каменных домов на 43-й улице, где теперь помещается «Таймс билдинг». Комната была мрачной и грязноватой, и вскоре я затосковал по Лондону и нашей уютной квартирке. В подвале помещалось заведение химической чистки и глажки, и к неудобствам моего жилья еще прибавлялось ядовитое влажное зловоние.
В первый день моего пребывания в Нью-Йорке я чувствовал себя очень неуверенно. Для меня было мукой зайти в ресторан и что-нибудь заказать — меня смущал мой английский акцент и то, что я медленно говорю. Американцы говорят очень быстро, глотая окончания слов, и я стеснялся, боясь, что начну заикаться и задержу кого-нибудь.
Я не привык к столь быстрому темпу жизни. В Нью-Йорке даже самый мелкий предприниматель проявляет в работе необычайное рвение. Мальчишка-чистильщик сапог с необычайным рвением орудует своими щетками, буфетчик с тем же рвением торопится подать вам пива, подвигая налитую кружку. А уж бармен, сбивая нам яично-солодовый коктейль, действует с ловкостью настоящего жонглера. Он молниеносно хватает бокал, бросает в него ваниль, шарик мороженого, две ложки солоду, сырое яйцо, которое он разбивает одним ударом, прибавляет молока, сбивает коктейль и подает его вам, затратив на всю операцию меньше минуты.
На улице среди прохожих многие выглядели такими же одинокими и покинутыми, как я. Другие, наоборот, расхаживали с важным видом, словно Бродвей их личная собственность. Лица встречных выражали холодную суровость; очевидно, любезность и вежливость рассматривались как признак слабости. Но вечером, когда Бродвей заполнился толпой в ярких летних костюмах, мне стало легче на душе. Мы уезжали из Англии холодным сентябрьским днем, а приехали в Нью-Йорк в разгар бабьего лета, когда термометр показывал восемьдесят градусов по Фаренгейту. Бродвей светился мириадами разноцветных электрических лампочек, сверкавших, как драгоценные ожерелья. В этот теплый вечер стало меняться мое отношение к Америке — я начинал ее чувствовать. Высокие небоскребы, сияние веселых огней рекламы вселяли новые надежды, наполняли меня предчувствием необыкновенных приключений.
«Здесь! — сказал я себе. — Мое место здесь!»
Казалось, что чуть ли не каждый прохожий на Бродвее имеет отношение к театру или какому-нибудь другому зрелищному бизнесу. Повсюду — на улице, в ресторанах, в отелях и универмагах — можно было встретить актеров драмы, артистов варьете, циркачей, эстрадников, всегда занятых профессиональными разговорами. На каждом шагу упоминались имена театральных антрепренеров: Ли Шуберта, Мартина Бека, Уильяма Морриса, Перси Уильямса, Клоу и Эрлангера, Фромана, Салливана и Консидайна, Пентэджа. Даже уборщицы, лифтеры, официанты, вагоновожатые, бармены, молочники и булочники — все говорили на одном и том же профессиональном жаргоне. На улице можно было услышать, как пожилые женщины, с виду обыкновенные фермерши, обменивались впечатлениями: «Он только что вернулся с трехразовых у Пентэджа [21] на Западе. Дайте ему настоящий материал, и он сделает классный номер». «А вы видели Ола Джолсона [22] в «Зимнем саду»? — спрашивал швейцар. — У Джейка все на нем только и держится».