А немудрено было сойти с ума только от Нины Николаевны с ее треволненьями и переживаньями, как по большим жизненным вопросам, так и по самым ничтожнейшим пустякам.
Перед заливным судаком в лимонах Пыжова неожиданно задала вопрос, как будто довольно глупый:
— Вася, а как ты считаешь — сделал ты в своей жизни карьеру или нет?
Он, задумавшись на минутку, пожал плечами:
— Как тебе сказать, Ольга… В Америку я ехал во втором классе.
— Понятно! — кивнула Пыжова. — И Качалову, значит, жизнь не удалась.
— Подожди, подожди…
— Не выкручивайся, Васенька.
— Гамлета я все-таки сыграл… с грехом пополам.
Нина Николаевна презрительно прыснула мелкими смешками и проскрипела:
— Готово! Уже заразился!
— Чем это?
— Да самокритикой большевистской.
— Что ж, это болезнь полезная. Очень полезная. Побольше бы у большевиков таких болезней было.
А перед поросенком с гречневой кашей он спросил:
— Хотите, я вам почитаю стихи?
У кого из нас после получасового знакомства повернулся бы язык попросить его об этом? Тем более что на его лице еще лежала пудра на тонком слое душистого вазелина, которым он только что снял грим сегодняшней роли.
— Конечно, хотим, Василий Иванович!
— Мечтали об этом!
— Ну пожалуйста!
— Пожалуйста, Василий Иванович, пожалуйста!
Он стал читать.
Сначала Есенина, потом Блока, потом Верхарна, потом Пушкина, а уж на рассвете Байрона из «Чайльд Гарольда» и Гете из «Фауста».
Сам Василий Иванович необычайно был похож на Гете. Только волосы покороче да живот поменьше.
Качалов — это псевдоним. Настоящая фамилия Василия Ивановича — Шверубович.
Когда Художественный театр гастролировал в Америке, нью-йоркские евреи, прослышав про это, взбудоражились.
Здесь, тут, там стало раздаваться:
— Вы знаете, мистер Абрамсон, что я вам скажу? Великий Качалов тоже из наших.
Или:
— Ой, мистер Шапиро, вы что думаете? Вы думаете, что знаменитый Качалов гой? Дуля с маком! Он Швырубович. Да-с, Швы-ру-бович!
— Боже мой! Ой, Боже мой!
Или:
— Как, вы этого не знаете, мистер Коган? Вы не знаете, что этот гениальный артист Качалов экс нострис?
— Подождите, подождите, мистер Гуревич! Ведь он же Василий Иванович.
— Ах, молодой человек, сразу видно, что у вас еще молочко на губах не высохло! Это же было при Николае Втором, чтоб ему в гробу крутиться! В то черное время, скажу вам, очень многие перевертывались. Да, представьте себе! Перевертывались из Соломона Абрамовича в Василия Ивановича. Так было немножечко полегче жить. В особенности артисту.
И пошло, и пошло.
Через несколько дней некто скептический мистер Лившиц захотел с абсолютной точностью в этом удостовериться.
Он сказал мистеру Соловейчику:
— Попробуем позвонить по телефону его супруге.
Оказывается, и в Нью-Йорке не всегда хорошо работают телефоны.
— Простите, пожалуйста, значит, со мной разговаривает супруга Василия Ивановича? — не слишком разборчиво спросил скептик.
— Да.
— Будьте так ласковы: не откажите мне в маленькой любезности. Это говорит Лившиц из магазина «Самое красивое в мире готовое платье». А кто же был папаша Василия Ивановича?
— Отец Василия Ивановича был духовного звания, — сухо отозвалась Нина Николаевна.
В телефоне хрипело, сипело:
— Что? Духовного звания? Раввин? Он был раввин?
— Нет! — ответила Нина Николаевна голосом, дребезжащим от удивления и взволнованности. — Он был протоиерей.
— Как? Кем?
— Он был протоиереем, — повторила Нина Николаевна еще более нервно.
— Ах, просто евреем! — обрадовался мистер Лившиц.
У Нины Николаевны холодный пот выступил на лбу.
— Я, мистер Лившиц, сказала…
Телефон еще две-три секунды похрипел, посипел и перестал работать.
А через неделю нью-йоркские Абрамсоны, Шапиро, Коганы, Соловейчики и Лившицы устроили грандиозный банкет «гениальному артисту Качалову, сыну самого простого еврея, вероятно, из Житомира».
Василий Иванович с необычайной сердечностью рассказывал об этом пиршестве с фаршированными щуками, цимесом и пейсаховкой, где были исключительно «все свои»:
— Очень было приятно. Весело. Душевно. Сердечно. Очень, очень.
Вслед за этим и Пыжова выдала свой рассказик. Она ездила за границу с Художественным театром. Вот он.
На сцене репетировал Леонидов.
— Мочалов! — с отроческим преклонением пробурчал Константин Сергеевич.
Он сидел в пустынном зрительном зале, но не за режиссерским столиком с потушенной лампой, а в шестом или седьмом ряду партера.
— Что вы сказали? — переспросила Литовцева, обосновавшаяся по левую руку от него со своими тетрадями, карандашами, вечным пером, лорнетом, биноклем и футлярами всякого рода. — Вы что-то сказали, Константин Сергеевич?
— Тс-с-с-с-с!..
Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.
— Мочалов!
— Что?
— Мочалов! — повторил Станиславский.
Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.
В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.
— Вы сегодня очень хорошо репетировали, — сообщила она, дергая правым плечиком. — Константин Сергеевич все время говорил: «Мочалов! Мочалов!»
Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:
— «Мочалов! Мочалов! «… а играет-то у нас все Качалов.
Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:
— В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!
Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!
Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. «У Бальмонта в голове, — сетовал он, — вместо мозгов хризантемы распустились».
Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано: