Деревня Малошуйка располагалась «у самого Белого моря», в двух километрах от станции. На самой же станции, кроме железнодорожных служб, школы, магазина, да воинской части не было ничего. Часть была «стройбатом», ниже стройбата в тогдашней, да и в сегодняшней военной иерархии, ничего не было. Солдаты там служили только такие, «которым Родина не может доверить оружие», то есть бывшие заключённые, дети каких-то подозрительных людей, или — таких тоже было несколько — то ли отчисленные, то ли просто «призванные», из духовной семинарии. Многие из этих ребят ходили в вечернюю школу, где я тоже взял несколько часов литературы.
А Сашка стала вести танцевальные кружки в школе и в убогом клубе Лесокомбината, наспех переделанном из лагерного КВЧ.
За пару недель до нашего приезда этот Комбинат ещё был просто «лагерем общего режима».
Он находился по другую от станции сторону железной дороги и назывался «Малошуйский Леспромкомбинат Мин. Лес. Прома». Так гласила наспех и криво написанная на фанерке надпись. Видно было, что её только на днях повесили.
Большинство бывших зеков стали теперь «рабочими леспромкомбината». Жизнь их изменилась очень слабо: ведь они продолжали и работать и жить там же, где еще пару недель тому назад «сидели». Они сами наскоро разгородили бараки досками на комнатенки по обеим сторонам длиннющего коридора, который шел вдоль всего барака и вел на расположенную в торце общую кухню, поналепили печек из давно валявшегося около станции бесхозного кирпича, завели семьи.
Два раза в месяц в станционный магазин завозили несчётное число ящиков водки, и в дни получки весь бывший лагерь гудел. Драки бывали, понятно, каждую субботу. Только вот вертухаев не было, а привычные для аборигенов вышки даже не снесли. На них только понамотали во много слоёв «колючку» с оград бывших зон. «Колючку» эту некуда было девать, и вышки смотрелись эдакими фантастическими вставшими на дыбы ежами. Так было по крайней мере до весны. Дальше — не знаю, по окончании учебного года я уехал.
При мне два десятка собак, красивых откормленных овчарок, погрузили в вагон и увезли в сторону Архангельска. Мне же достался большелапый щенок с ещё болтавшимися ушами. Он был «внеплановый», так что довольствия на него не полагалось, и капитан, увозивший собак, предложил мне его забрать. Щенку шел третий месяц.
Нас с Сашкой поселили в двухквартирном бревенчатом доме, сработанном на славу. И печь не дымила, и запас сухих дров был года на три. В нашей квартирке было два больших помещения: кухня, где стояла плита, и спальня. И никаких тебе обоев, которыми бабы криво и косо оклеивали бараки, наспех создавая уют, — нет, честные желтые брёвна и серый сухой мох в пазах.
Еще недавно тут жил лагерный «кум», а за стеной была такая же квартирка начальника лагеря. Теперь в неё поселили присланного по распределению из Киева «главного инженера по транспортной технике», моего ровесника, двадцатитрехлетнего Мирона Каца, только что окончившего киевский автодорожный институт. По его собственным словам, он «трелёвочные трактора видел только на картинках».
Как-то один работяга из бывших зеков подошел к нему и с наигранной осторожностью, оглядываясь по сторонам, посоветовал молодому инженеру, чтобы тот, когда будет принимать хозяйство, «локомобиль без заводной ручки не принимал нипочём, а то потом материальная ответственность…» Мирон, сразу не сообразив, что локомобиль, «это же ж просто паровоз без колёс», два дня ко всеобщему веселью требовал оную ручку, пока в конце концов кто-то ему не объяснил. Тут главный инженер хлопнул себя по лбу и заржал, показав тем самым, что он не обидчив и что у него есть-таки чувство юмора.
После уроков я возвращался из школы лесом, и было так радостно идти под огромными древними берёзами мимо прозрачного шумливого ручейка, а потом щен Бобка вылетал навстречу… тут, я думаю, и появились первые стихи, которые я и до сих пор считаю стихами. Несмотря на слишком традиционный строй, их точность меня вполне удовлетворяет.
… Ещё не тронул первый луч
Излучину реки у брода,
Где выбивающийся ключ
На мелком месте морщит воду…
Или вот это, которое приведу тут целиком, поскольку оно и есть моё настоящее начало.
Три дня по станции не ходят патрули,
Позавчера собак куда-то увезли,
Одни стройбатовцы, мои ученики,
Долбят бахилами промёрзлые мостки…
А мир всё тот же: неразменная зима,
К земле приплюснутые, низкие дома,
Сугробы, елки, да фонарные столбы,
Да дым, торчащий на морозе из трубы,
Да штабеля стволов сосновых в стороне,
Да застывающий на рельсах блеск огней,
Да звонко слышится, как сквозь ночной мороз
Расконвоированно взвизгнет мотовоз…
Это стихотворение было написано в начале той зимы.
А почти всё написанное раньше, до этой беломорской осени, в том числе десяток стихотворений, по которым меня приняли в Литинститут, я в эту осень просто выкинул и забыл.
Я мог это себе позволить. Мне было 23 года.
-------
В школе со мной работал Пётр Созонович Порядин. Математик, местный человек, настоящий помор, квадратный и мощный, медлительный и обстоятельный, как большинство поморов. Через несколько дней после нашего знакомства, присмотревшись ко мне, он пригласил нас с Сашкой к себе в гости.
Жил он в деревне, на самом берегу, где в отлив на песке всегда валялось несколько мелких парусников и моторок, а на хитроумно расположенных столбиках сушились сети.
Жена его — тоже слегка квадратная и тоже обстоятельная, преподавала географию и пекла удивительные пироги-рыбники с хариусом и луком. Две дочки учились в Петрозаводском Педагогическим институте. А дома «семейство состояло», как выразился Пётр Созонович, из мелкого дворового Шарика и полосатого кота, «самого важного человека в доме». Кот был тоже помор: квадратный, широкий, сам невелик, башка огромная. Он по отливу ходил на охоту, выкапывал из песка всяких морских тварей.
Когда кот подходил к столу и, хрипло требуя трески, подымал трубой толстый хвост, Порядин, внимательно оглядывал нагло торчавшие сзади шары под хвостом и, мельком глянув на жену, застенчиво, но с виду сердито говорил коту: «Опусти хвост, непорядок!» При этом особо нажимал на безударный звук «о», который у поморов и без того чёткий.