Отец плакал всякий раз, когда рассказывал этот эпизод прощания с матерью.
Он продолжительно затягивался из трубки, вытирал слезы и, успокоившись, продолжал:
— Тогда в солдаты провожали все равно как в могилу, а я не робел; я даже и не думал, что не дослужусь до офицера… Непременно, думал я, офицером буду! Однако вышло другое. Ногу мою очень скоро там разнесло совсем, и положили меня в больницу. А в больнице-то я пролежал ни много ни мало, как целых два года, ногу-то мне там и отрезали. И как раз тут воля вышла! Обкарнали мне крылья да на волю и выпустили! Ни кола, ни двора, полетай куда знаешь — это пролетарий называется по-книжному-то! Двадцать девять лет мне было тогда, да только никто не верил, все за старика считали: переделали мне в больнице рыло-то! За два года-то лежанья много я, Копка, книг прочитал: если бы все их собрать, то можно было бы ими набить вот всю нашу комнату до потолка! И арифметике я выучился в больнице, у одного барина, а до тех пор арифметики я не знал, так что оно, пожалуй, и лучше вышло, что в больницу-то попал. Солдатская служба была такая, что волосы дыбом становятся, как вспомнишь! Я бы непременно в беглые попал, а беглых тогда «сквозь строй» прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что, когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровяной говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы. Упадет он — его водой отольют, поднимут и опять дальше сквозь строй ведут! Случалось, что так и не дойдет до конца: помрет под палками. Тихо-то ударить нельзя: сзади строя ундера идут и мелком на спине крестики ставят тем, которые не изо всей мочи ударили. Кончится «сквозь строй», тут начнут этих «меченых» пороть: только и слышно кругом «ува! ува!» — как младенцы, под розгами визжат!..
Я слушал эти рассказы, и сердце мое замирало от жалости и ужаса.
И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным «сквозь строем» из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!.. И какого человека! Даровитого, талантливого, умного… Я до сих пор не понимаю, как он мог сохранить в себе столько жизнерадостности, достоинства и доброты, как мог он быть весельчаком, так забористо играть на гуслях и петь примиряющее: «попьем-попоем, все горе забудем»…
Однажды, когда отец далеко за полночь убаюкивал меня своими рассказами и мы лежали с ним в нашей каморке без огня, в кабаке раздался звон разбитого стекла, а потом зазвенели деньги в большой шкатулки для выручки. Отец вскочил, наскоро подвязал деревяшку, торопливо зажег свечу, и мы с ним осторожно выглянули в полуотворенную дверь в кабак: там уже все были тихо. Тогда мы вышли за стойку, отец кинулся к выручке… Большой, окованной медью шкатулки с деньгами не было, окно против стойки разбито. Вор исчез через окно вместе со шкатулкой, и звон произошел от груды медных и серебряных монет, когда он, вероятно, повернул ее боком. Все село знало, что ежемесячная выручка отца была не менее пятисот рублей, а было уже близко первое число, и отец ждал хозяина за выручкой. Похищение было засвидетельствовано поднятой на ноги сельской полицией, а на другой день прискакал хозяин, богатый купец. Он был толстый, с широкой бородой веером, кривой на один глаз, с двумя толстыми цепями на жилетке. В обыкновенное время он всегда шутил с отцом, видимо дорожил им, любил слушать гусли и всегда звал его почему-то «орлом», может быть потому, что как в физиономии, так и в натуре необыкновенного кабатчика было что-то орлиное: орел с отрезанной ногой и подрезанными крыльями! Но теперь хозяин влетел в кабак запыхавшись, озабоченный и недовольный. Единственный глаз сердито вращался, рябоватое лицо покраснело…
— Орел! — закричал он. — Много ли украдено?
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Вся выручка!..
Хозяин плюхнулся на стул, вынул красный платок и стал отирать пот с лысины…
— Пятьсот рублей! — простонал он хриплым голосом. — Вся выручка! И зачем я тебя без залога взял? Что с тебя, голяка, возьмешь?
— Лев Осипыч! — укоризненно заговорил отец. — Чем же я — то виноват? Ведь меня убить могли из-за ваших денег! Да и что вам пятьсот рублей?
— Как что! — заорал хозяин. — Орел! Ты не орел, а ворона! Проворонил мои деньги, да еще смеешься! Пятьсот рублей — деньги! Их на полу не подымешь!..
— Бывает, что и на полу подымают! — отвечал отец и бросил в купца толстым кожаным бумажником, туго набитым. — Я-то орел, — презрительно продолжал он, — орлом и останусь, а вот ты-то кто?
Лев Осипыч развернул бумажник: в нем были бумажные деньги.
— Это что? — спросил он в недоумении.
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Успокойтесь, все цело: я всегда их держал в шкатулке, а этой ночью словно кто шепчет мне: возьми да возьми в карман! Встал ведь ночью с постели, вынул их из шкатулки да в карман и положил! А тут как раз и воры! Ну, им только рублей восемь досталось, мелочь…
— Ор-рел!.. — заорал купец, словно пьяный, так был рад. — Молодчина! Люблю! Орел — одно слово, это ты верно!..
И он стал трясти своей жирной рукой огромную, жилистую руку отца.
На радостях купец велел откупорить бутылку какого-то «допель-кюмеля», и они дружественно выпили. Отец сыграл на гуслях, я подзванивал в звонок, Лев Осипыч был в прекраснейшем настроении и все кричал: «Ор-рел!»
Отец только кудрями тряс.
— Ты, орленок! Н-на! — захмелевший хозяин ущипнул меня и подарил мне новенький бумажный рубль; бумажка гремела, как накрахмаленная, и хорошо пахла. Я был рад.
Отец и Лев Осипыч выпили еще.
— Ну-с, — сказал, наконец, хозяин, — теперича — учет! Нельзя! Девушка гуляй, а дельце помни! Беда, ежели я тебя да в мошенстве пымаю! Ха-ха-ха-ха! 3-за-музычу!.. Ор-рел!..
И они принялись за учет.
Когда через несколько времени я вбежал к ним в кабак, они ссорились.
— Какая недоимка? — горячился отец. — Недоимку следует скостить; в долг мужикам роздал, а у них кобылка хлеб поела, оттого и воровство началось!
Хозяин спокойно щелкал на счетах и холодно отвечал:
— Скостить нельзя! Вычту с тебя из жалованья!..
Отец побледнел. Орлиные глаза его засверкали.
— Как? — заговорил он голосом тихим и дрожащим, между тем как в груди его клокотало бешенство. — Не можешь скостить, когда я спас тебе пятьсот рублей? Я мог ведь их утаить!
— Мог утаить — и не утаил! Значит — дурак! Были у тебя в руках — не умел держать, а теперича за что же я тебе буду скащивать? Сам посуди! Орел!