По вечерам у Марии Степановны собирались друзья, иногда и мы с подругой заскакивали туда послушать песенки или стихи, правда, чаще удирали на танцплощадку. Хотя и в волошинском доме проводили много времени, слушали рассказы М.С., когда она показывала кому-нибудь мастерскую или кабинет, распевали вместе со всеми особенно если кого-то провожали, все ту же («В гавани, в далекой гавани маяки огни зажгли…», прощальную алигеровскую «Милый край, горючий и колючий, до свиданья, кончен разговор», любимого всеми «Кречета» — «В золоте закат, Прожитого дня не вернуть назад».
Пела иногда еле слышно своим сипловатым голосом сама М.С. Необыкновенно музыкальная, она удачно, как уже вспоминала мама, подбирала мелодии ко многим стихам Волошина («Небо в тонких узорах хочет день превозмочь, а в душе и озерах опрокинулась ночь»), Вс. Рождественского («Что вашего имени проще, но вслушайся только, и в нем и Волга, и синие рощи, и в черной смородине дом»), Ф.Сологуба («Заря-заряница — красная девица, Мать — Пресвятая Богородица»)
Все рученьки оббила, Под окнами стучала, Приюта не нашла… С плеч своих сняла Святое покрывало, Все село покрыла И всех людей спасла.
В 20-е годы она спела ее Сологубу, ему понравилось и ее переложение, и исполнение.
Особенно весело бывало 17 августа, в день именин Волошина. Мы, молодежь, заранее репетировали спектакли, шарады, с утра друзья несли скромные дары, дыни, виноград, другие фрукты (цветов тогда в Коктебеле не водилось), сочинялись пародии, шаржи. Однажды Н.А.Северцова сделала целый альбом, изобразив почти всех живущих в то лето коктебельцев. На одном из них моя мама в пижаме и с палкой, а за ней гуськом, как пай-девочки, мы с подругой: внизу надпись: «Детей я выведу из мрака путем тернистым Пастернака».
А уж один вечер я не забуду никогда, «…запомню и не разбазарю», — как написал раньше поэт о концерте того же пианиста. Живший в то лето в Коктебеле Г.Г.Нейгауз по своей всегдашней доброте и великодушию, снизошел до старого, вдребезги расстроенного рояля М.С. и играл чуть ли не всю ночь. Я устроилась у раскрытой двери на балконе под таким звездным темным и низким, как это бывает только на юге, небом, напряженно вслушиваясь одновременно в шум прибоя и звуки Шопена, лившиеся из-под пальцев замечательного музыканта.
Долгие годы дом продолжал притягивать людей. «…Припомни тот плавучий, многооконный дом и то, что был ты лучше, живей и чище в нем» (Благинина). И ее же «И жизнею живою души своей живет».
После смерти Марии Степановны ласточки, всегда снующие над головой в бесчисленные гнезда под стропила дома, пропали. Почему?.. Не знаю.
В 51 году я поступила на романо-германское отделение филфака университета. Хотя в те годы туда стремились немногие, конкурс все равно был большой. Основная масса, как мальчиков так и девочек, шла в технические вузы. Из нашего класса тоже почти все выбрали этот путь, а самые отстающие, за редким исключением, подали документы в медицинские и были приняты. Тогда там был самый маленький конкурс, очень мало кто шел туда по призванию, и в основном девочки. Эти бывшие троечницы долгие годы заполняли и сейчас еще заполняют больницы и поликлиники. Через несколько лет положение в корне изменилось: медицинские институты превратились в самые престижные, и попадать туда стало неимоверно трудно. Таким же пристанищем для не слишком способных и не имеющих определенных стремлений долгие годы оставался юридический факультет.
Во всех вузах медалисты проходили только одно собеседование. На филфаке устроили три: общее, по русскому языку и литературе и по иностранному языку, что было если не труднее, то во всяком случае не легче, чем сдать экзамены. Первое проводил на нашем отделении заведующий кафедрой западной литературы Самарин. Собеседование, на котором я впервые с ним столкнулась, вылилось в форменное издевательство и намерение стереть меня в порошок, вызванное в первую очередь, очевидно, моим некомсомольством, а может быть у меня на носу было написано что-нибудь не то. Когда он предложил перечислить известные мне пьесы Кальдерона (я поступала на испанское отделение), и я в числе других назвала «С любовью не шутят», которую чуть ли не накануне видела в театре, а ее афиши были расклеены по всей Москве, он нагло расхохотался мне в лицо, и два ассистента из подхалимажа дружно ему вторили. Не думаю, что ему была известна только пьеса Мюссе с таким же названием. Это явно было продиктовано желанием сбить меня с толку и завалить. А после того, как я рассказала все, что мне было известно о современной Испании и что я о ней читала, он ошарашил меня вопросом, носившим уже чисто политический и провокационный характер, которого можно было бы ожидать от следователя КГБ, а не от литературоведа: «Вы что же, на стороне Франко?». А я даже не упомянула о «По ком звонит колокол» Хемингуэя, ходившего по рукам, но изданного по-русски много лет спустя. Одним словом, изгалялся, как мог. Думаю, не видать бы мне университета, если бы не заступничество декана А.Н.Соколова, с которым мы вместе уходили в 41-м пешком в Москву из Свистухи.
Правда, меня чуть не выкинули из списков поступающих в самом начале. Подаю документы, заполняю анкету, в графе «Родители» пишу: «Отца нет». Секретарь декана всполошилась, в тот же день позвонила по телефону и вызвала маму в деканат. Спрашивает, в чем дело, почему я так странно написала. «Так он. вы говорите, жив-здоров, работает в Москве? Тогда срочно принесите справку с работы, из домоуправления, а то я даже не могу принять заявления у вашей дочери». (В 51-м году «Отца нет» значило только одно — арестован).
С моим отцом, Александром Емельяновичем Рае- вым, у меня никогда не было особенно близких отношений. Мама рассталась с ним незадолго до моего рождения и не хотела, чтобы я в детстве с ним встречалась. Познакомилась я с ним во время войны. Он работал на оборонном заводе, вторая семья была еще в эвакуации, и он довольно часто появлялся у нас дома. Помогал немного деньгами, но приходил, скорее всего, просто от бездомности и неприкаянности. Мне он казался замкнутым и мрачноватым, а может быть я сама в его присутствии замыкалась и настоящих отношений не сложилось.
Но, возвращаясь к Самарину, в дальнейшем, когда мне приходилось его наблюдать, мое мнение о нем не изменилось. В те годы это была самая мрачная фигура на факультете, если не считать Ахмановой. Он разогнал со своей кафедры почти всех порядочных людей… Рассказывали, что в год моего поступления он кричал в приемной комиссии по поводу одного абитуриента, что Дольбергу не место в университете. На нашем курсе было не более двух-трех студентов евреев, зачисленных, очевидно, каким-то чудом. На одном из производственных совещаний, до которых Самарин был большой охотник и присутствовать на которых было необходимо, после того, как староста французской группы самым гнусным образом донесла на тех, кто пропускал лекции, он, похвалив ее, обратился к другим, заявив, что вряд ли подобное явление наблюдается только в одной группе, так почему же тогда другие старосты молчат. Одного старшекурсника, метившего в аспирантуру, — знала я его не по университету, — я спросила в гостях у общих друзей, как он относится к Самарину. «С ним хорошо работать», — ответил он. Даже близким знакомым боялись откровенно высказывать свое мнение люди, ставшие потом очень смелыми, а вопрос-то был в сущности невинный.