Итак, в летние месяцы – море, а в остальные девять – совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь, «что полагалось благовоспитанной барышне» – и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы», – всему научилась. И конечно, «говела на Страстной в гимназической церкви», не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Она редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак.
Не то чтоб выросла на улице, но любящей, дружной, постоянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее с собой в оперу. При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930-м). Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном (отец сбежал из него) доме? Как вообще готовили «благовоспитанных барышень» к той жизни, которую так скучно называют «реальной»? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве – «вздор»… Бедная Анечка…
С детства она любила стихи, и мать, по ее просьбе, бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, – громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова («Савраска увяз в половине сугроба…»). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков (однако в еще большей степени – и потому что она сама так много писала, и потому что бродила ежедневно по его царскосельским следам), становится Пушкин.
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Это из ранних стихов Ахматовой – она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу, и смерть («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»), где так неизбежно присутствие смуглого отрока, а на скамейке – то здесь, то там – его забытая треуголка и растрепанный том Парни (сама-то она читала уже Верлена, тоже по-французски), где даже на ветвях висят лиры. Здесь нельзя не писать, и она, конечно же, пишет стихи, эта высокая, тоненькая, очень странная девочка, без конца пишет и уже, конечно, мечтает о славе. До славы оставалось совсем немного (каких-нибудь лет семь), а до первой публикации и того меньше.
Училась она сперва очень средне, потом чуть получше, но всегда без особого интереса – интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы теперь неизбывная, напряженная или, как говорят, «сложная жизнь сердца» – романы, любови, любовное томленье, – одним этого в жизни выпадает немного, другим – в избытке, и разве это не важнее гимназии? Ее век и ее среда эти волшебные отношения между мужчиной и женщиной (да и между двумя женщинами и двумя мужчинами) ставили превыше всего на свете, а она (кто ж усомнится в этом при взгляде на ее портреты?) – она просто рождена была для любви. Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась или надеялась приобщиться: даром, что ли, молодой муж назвал ее чуть позднее в знаменитых стихах колдуньей? Анна и сама не раз говорила и писала, что она ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась 23 июня, в древнюю Иванову ночь (все это колдовство было тоже очень в духе времени). Позднее в стихах она называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой, а полнолуние волновало ее еще в детстве.
Впрочем, больше, чем все эти колдовские красивости, волновали позывы созревавшего организма и души. На исходе четырнадцатой весны с ней случилось событие, которое происходит раньше или позже с подавляющим большинством девушек: она стала «женщиной». С такими беспокойными, как Аннушка, это происходит раньше, чем с другими. Для иных это вообще проходит почти незамеченным. Другие испытывают облегчение и тоже с трудом вспоминают, как и когда это случилось. Анна Андреевна чуть не до старости любила возвращаться к этому событию. Как у многих пишущих девочек, в осуществлении акта освобожденья участвовал профессиональный литератор, проживавший на соседней даче. Ныне имя его (Федоров) наглухо забыто, но тогда он был не из последних стихотворцев. Любви к нему у нее, похоже, не было, потому что она запомнила лишь то, что от него пахло то ли обедом, то ли ужином.
Тонкие знатоки жизни и раннего творчества Ахматовой сообщают, что это случилось над оврагом. Так или иначе, возникла связь. Ахматова пишет, что она годами потом ходила на почту в Евпатории и ждала обещанного письма. Но «письмо не пришло». А может, она еще от кого ждала письма. Во всяком случае, отмечено ее биографами, что среди прочих бытовых и чисто женских проблем Ахматова любила обсуждать проблему утраты невинности. Обсуждать с большим пафосом и серьезностью («он “все это” с ней сделал»). В общем, как шутковал испанец Амальдовар, «цветок моей тайны», а по Ахматовой – точнее даже ««Цветок Великой Тайны». Ахматова со всем этим не шутила, и за эту серьезность полюбили ее тысячи грамотных русских женщин и девушек… Позднее к разговорам о проблеме Великой Тайны она подключила раздумья над поведением своего первого мужа: отчего-то, оставив ее, он чаще овладевал невинными девушками, чем женщинами. Что бы это все могло значить? Бесконечные ее рассуждения на эту тему, собраны в знаменитом трехтомнике «Записок» Лидии Чуковской как особо ценные для литературы… Однако вернемся от коварного оврага в аристократическое Царское Село.
Царское Село – это был особый мир. «Тут ходили по струнке», – вспоминала она. Даже петербуржцы отмечали особую выправку и стать обитателей Царского. К.И. Чуковский разглядел их позднее в юной Ахматовой: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно узнавали людей, воспитанных Царским Селом…»
Стихи занимали ее все больше. «Когда мне показали корректуру “Кипарисового ларца” Иннокентия Анненского, – вспоминает она, – я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Кто ей показал корректуру, она не пишет, но догадаться нетрудно. Ее поклонник еще времен царскосельской гимназии и сосед Николай Гумилев. В 1903 году семья Гумилевых (обедневшая дворянская семья, отец – отставной корабельный врач) после нескольких лет, проведенных в Тифлисе, вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Николаевскую царскосельскую гимназию, директором которой был Иннокентий Анненский. Тогда-то влюбчивый юноша и увидел эту необычную девочку… Он подкарауливал ее в переулках и не обижался, когда она шла с подругой, нарочно разговаривая с ней на немецком, которого он не знал. Но иногда ему удавалось одному проводить ее до дому от гимназии («В ремешках пенал и книги были…»), и они говорили о стихах. Он был влюблен, конечно, но это не все. Она была равнодушна к нему, а значит, он должен был преодолеть это равнодушие и добиться поставленной цели. Несколько нескладно, хотя и не без подсказки самой Ахматовой, излагает эту историю ее школьная подруга. «Настойчивость Коли в отношении завоевания близости Ани была, по-моему, одной из излюбленных мужских черт Гумилева. Он как-то во всем… в стремлении к Леванту, к войне, к солдатской карьере… добивался своего».