не так просто, а вот на рабфаке я срезался по двум предметам: по немецкому и политэкономии.
«Выгонят, — решил я. — Хреново. А? Ладно. Чихать. Зато вошел в литературу. Это поважнее».
Альманах «Вчера и сегодня» сдали в типографию: в нем печатались два моих рассказа: «Карапет» и «Торжество Жиги», заботливо выправленные рукой Максима Горького. Поздней осенью я приехал в Гослитиздат получать гонорар — первый крупный гонорар в своей жизни. У кассы встретил Алексея Ивановича Свирского, в черной каракулевой шляпе, в черном, отлично сшитом пальто, с крашеными усами. Он протянул мне руку, и я пожал ее, как младший, но тоже писатель.
На улицу вышли вместе.
— Что делаете, Авдеев?
— Очерки заказала «Молодая гвардия», — ответил я, стараясь принять небрежную позу. — Вот посылают в командировку в колхоз.
Свирский глянул проницательно, и мне показалось, что он почему-то стал важнее и суше. Я вызвался проводить его через Лубянку до трамвая. Мостовая пестрела тающим снегом, голыми булыжинами, я был в легком вытертом пиджаке, без калош, но делал такой вид, что мне, как подающему надежды прозаику, теперь и холод нипочем.
— Вспомнился мне один стародавний случай, — неожиданно заговорил Свирский. — Издал я в Ростове-на-Дону свою первую книжечку о воровских трущобах. Конечно, волнуюсь, жду рецензий. И вдруг в петербургской газете «Новости» выходит огромная похвальная статья знаменитого тогда критика Скабичевского. Успех! Слава! Я, недолго думая, бросаю репортерскую работу, разоряемся с женой на билеты второго класса и — в столицу! Приезжаю утром прямо на квартиру к Скабичевскому: как же, друг, меценат, да притом и… некуда больше деться. Звоню. Проходит минут десять, и вот приоткрывается дверь и в щелку из-за цепочки выглядывает острый кончик носа, мутный рыбий глаз и лысая голова в колпаке: «Вам чего?» Оказывается, сам. Я расшаркался: «Свирский, мол. Польщен вашей статьей. Только что из провинции». А критик так же безразлично: «Ну и что?» И вижу, что нужен я ему, как воздушный поцелуй покойной жене. Из этого дома я вышел умнее, чем был: я узнал цену легкому успеху, похвале. Опять потянулись трудные годы, борьба с нищетой, со спесивыми издателями, не хотевшими признавать малограмотного «босяка».
— Все же вы победили, — уважительно заметил я. — Талант задушить нельзя.
— О, еще как можно! До революции со «дна» выбивались о д и н о ч к и: вот я, Семен Подъячев. Вам же сейчас советская власть коврик под ноги стелет. Любой может стать дантистом, землемером, вступить в литературу.
Мы подошли к Мясницким воротам. Старый писатель помолчал, иронически вздохнул.
— У французов есть замечательная поговорка: «Если бы молодость знала, а старость могла». Будь у меня ваши годы, Авдеев, знаете, что бы я первым долгом сделал?
Я ощупал в кармане деньги: конечно, знаю, взял бы извозчика и поехал в ресторан обмыть вступление в литературу. Но я молчал, боясь ошибиться.
— Пошел бы учиться. Добился высшего образования.
И, кивнув, Свирский сел в трамвай.
Весной я узнал, что из рабфака меня все-таки не исключили и я переведен в институт, с обязательством осенью сдать «хвосты»: по немецкому и политэкономии. Опять выручила графа о социальном положении: «воспитанник трудколонии, рабочий-литейщик». В основном у нас училась интеллигенция, дети служащих.
«Кудрявое положение, — подытожил я постановление дирекции. — Я на рабфаке-то по основному предмету плавал, а что будет в институте? Там студенты в подлиннике Гёте читают, разговаривают по-немецки, я же русскую орфографию не знаю. Как быть? Опять ходить на лекции, зубрить кучу дисциплин и в то же время сочинять рассказы и очерки для «Молодой гвардии»? Тут Илья Муромец и тот дугой согнется. Нет: надо выбирать что-то одно».
И я выбрал: бросил институт («Пока не выгнали»), а знакомым сообщил, что «отдался творчеству» и жить буду на литературный заработок.
Заработок сразу сорвался. Издательство «Молодая гвардия» забраковало мои очерки, из нового общежития на Стромынке меня выселили, и я вновь заколесил по России. Пробовал работать на содовом заводе в Донбассе; нанялся воспитателем в вагон-приемник на станции Харьков; опять жил у старшего брата на Кубани в станице Старо-Щербиновской и вдруг женился там на юной рыженькой казачке.
Брат переехал работать бухгалтером под Москву, за Можайск, в школу глухонемых, размещенную в бывшем Колоцком монастыре; мы поселились у него, и здесь я написал рассказ о рабочей молодежи — «Фабзайцы». Получился он необычайно вялым, пресным; я со стыдом порвал рукопись. Что со мной происходит? Ведь талант должен расти? Неужели второй номер «Вчера и сегодня» выйдет без меня? Я вдруг решил продолжить «Карапета». И редактор альманаха, и Медяков, и Дятлюк дружно его похвалили, и «Карапет» был отправлен в набор.
Ранней весной я приехал из деревни в Москву, получил в издательстве «Советская литература» авторский экземпляр и, усевшись на Тверском бульваре, задумался, где бы раздобыть деньжонок — спрыснуть сборник? Неожиданно кто-то опустился со мной рядом на скамью, подхватил под руку.
— Груня! — радостно воскликнул я. — Сколько зим…
Это была Фолина, располневшая, в красной шляпе, с огромной модной сумочкой, но без вышитой лиры. Голубые глаза ее сияли, а левый даже, казалось, меньше косил.
— Опять тощий! — воскликнула она, весело, изумленно оглядывая меня. — Когда ж поправишься? Придется тебя обедом накормить. Продолжение «Карапета» получил? Значит, с меня еще и пол-литра. Небось без денег? Знаю, мне Илюша Медяков часто рассказывает, как живут молодые писатели. Ничего, выбьешься.
— А ты совсем стала буржуйкой. Что делаешь?
Груня расхохоталась:
— И не угадаешь! Младший повар в ресторане «Прага» на Арбате. По-прежнему пишу стихи: и длинной строкой — гекзаметром, и «через мясорубку» по-современному. Учусь. А… у плиты с половником дело поверней: тут я настоящий «метр». Зато библиотеку собрала — глаза свернешь! Идем — с мужем познакомлю, сына покажу.
Я охотно согласился. Когда мы уже пошли по бульвару, Груня посоветовала:
— А ты стрельни монеты у Максима Горького. Старик добряга, всем нам подкидывал, барахлишко покупал. Только придумай уважительную причину… болезнь, что ли, какую.
Так я и сделал: написал Горькому письмо. Я уже не помню, какую болезнь себе придумал: то ли плакался, что трясутся руки и ноги, то ли, что перекосоротило и не могу говорить. Стыдно вспомнить: беспокоила меня тогда не совесть, а вопрос — не мало ли я «подпустил слезы»? Не отказал бы в «лечении».
Горький не отказал. Месяц спустя меня вызвали в особняк на Малую Никитскую и вручили от его имени новый черный костюм, желтые ботинки, деньги. Кроме того, секретарь передал мне совет Горького — серьезно заняться учением.
Совет я пропустил мимо ушей, а подарок мне пришелся по вкусу. «Пофартило». Познание мира, смысла жизни давалось мне медленно.