Борис слушал его, распустив привязные ремни, устало отвалившись к бронированной спинке сиденья.
Спокойствия, блаженной от всего отрешенности — не было.
Тишина оконченного вылета — тишина, которая могла не наступить, — воцарялась в самолете, в кабине, но не в нем.
Он поднял заляпанный маслом планшет и тут же увидел на карте речку Криницу. Она так и бросилась ему в глаза, Криница.
Песчаный берег, над которым он прошелестел без мотора, отвлеченный тишиной, криком стрелка, звуком собственного голоса, был, как показывала карта, берегом речушки Криницы, протекавшей вдоль линии фронта в немецком тылу, к западу от Миуса, километрах в пятнадцати от него. Сдуру принял Криницу за Миус.
И сразу же в голосе Степана, успевшего выбраться наверх и предостерегавшего: «Командир, гляди-ка!», ему послышалась перемена.
«Немец!» — понял его Борис, вспоминая, как нехотя, будто приневоленный, начал он над целью доворачивать в сторону от своих, от Казнова и Комлева, — носом на запад, на эту Криницу, улавливая в перекрестие прицела пылящий гусеницами немецкий танк…
Пот прошиб Бориса; он не знал за собой вины, кроме этого шального доворота, а на него надвигалось нечто ужасное, несравнимое со всем, что он вытерпел за этот месяц и что все-таки могло обрушиться на кого угодно… на Женю Столярова, пропавшего в первом же вылете без вести, а недавно пронесся слух, будто кто-то опознал его, худющего, в колонне пленных под страшным конвоем власовцев и что найдена в каком-то сарае, в щели между бревен, и переслана в полк записка:
«Передайте нашим, Столяров жив…»
Силаев медленно выбирался из кабины, смутно полагаясь на некую высшую, к нему благосклонную силу, которая вмешается, вступится, не оставит его.
Поднялся на ноги, распрямился, — прямо под ним, под колесами ИЛа, чернела, отдавая прохладой, противотанковая яма, ее глинистые края, поросшие дикой травой, осыпались. Конон-Рыжий, возбужденно крича: «А, командир!», показывал ему на двухметровый ров, для них уготованный, да их не дождавшийся, усматривая причину поразительной удачи в мастерстве своего командира, но Силаев, не решаясь поверить в избавление от ужаса, несравнимого с тысячами таких ям, осматривался вокруг недоверчиво и зорко. Он увидел впереди, в полукилометре от рва, маскировочные сетки для укрытия самолетов, наметанным глазом различил между ними «махалу», как еще со времен аэроклуба называл дежурного с флажками, черным и белым («Сто посадок посмотрю, одну запишу себе», — со вздохом утешал себя Силаев в школе военных летчиков, когда инструктор в воспитательных целях зарядил ставить его «махалой» — в пыль и зной, перетаскивать сигнальные полотнища, гонять забредавший на аэродром скот), теперь этот маленький «махала», воскресив безрадостные дни, своим неосторожным поведением нарушал к тому же интересы маскировки, а Борис не мог на него наглядеться, и впервые после посадки на его губах, как отсвет внутреннего успокоения, появилась улыбка. Затем различил Силаев мягкий шелестящий звук, быстро достигавший резкой, пронзительной ноты, — вздымая пороховую строчку пыли, сносимую ветром на пятнистые маскировочные укрытия, брала разбег пара истребителей с ясно различимыми красными звездами на красивых хвостах… Наши!
Он — дома.
— Глазам больно, — сказал Борис, забрасывая подальше за спину планшет с картой, так его устрашившей. — Все в глазах плывет, как в тумане.
Горячее масло пробилось в поры его лица, придав ему мулатный оттенок, в лоснящихся мазутом бровях наметился восточный изгиб, белки под вспухшими веками летчика светились ярко.
Послюнявив чистую тряпицу, Степан вытер Силаеву щеки и лоб, помог сбросить хлюпавшие маслом сапоги, простирнул под бензиновым краном гимнастерку, брюки, портянки командира. Своей железной хваткой выжал их добела.
…Источая едкий огнеопасный аромат и молча обходя длинный противотанковый ров, Силаев спустился с пригорка. ИЛ высился на холме подобно горному туру: смелый прыжок вынес его на кручу, он замер над пропастью, вскинув голову и напружинив свои стройные ножки.
За Силаевым, навьюченный парашютами, бортовой радиостанцией и самолетными часами, следовал Конон-Рыжий, принявший вместе с негабаритным грузом обязанности дядьки при двадцатилетнем офицере.
Летчик и стрелок направлялись к полевой стоянке истребителей.
На полпути Силаев еще раз оглянулся.
Нет, не подобен горному туру его ИЛ-2.
И громоздок он, и тяжеловат. Широко разнесенные ноги тумбообразны, спина выпирает горбом. Одногорбый верблюд — вот профиль ИЛа. Этот выступ, бугор-кабина летчика, породившая кличку «горбатый», когда штурмовик был еще одноместным, с беззащитным хвостом. С прошлого года фронт получает улучшенный, усиленный его вариант, к бронированной пилотской кабине пристроена кабина воздушного стрелка, «скворешня». Горб ИЛа несколько сгладился, утратил остроту, но прозвище за машиной прежнее, да и оснований для этого больше: теперь, обрабатывая передний край, штурмуя цели, горбатятся трое — летчик, стрелок, самолет.
Не изящный, не легкий, не летучий, ИЛ посреди изрытой войною степи заново открывался летчику самой нужной и дорогой для него красотой надежности.
— Красив «горбатый», — сказал Силаев.
Конон-Рыжий по-своему судил о достоинствах и недостатках ИЛа: в частности, его кабина, его «скворешня», с боков прикрыта не броней, а клееной фанерой, но ведь «мессер» атакует и с боков… Однако под впечатлением давешней посадки он не стал оспаривать командира.
— Ноги крепкие, — сказал старшина.
Полевой аэродром, куда они вскоре пришли, оказался «пятачком» подскока, откуда, как из засады, — вроде тех, что были у немцев под Сталинградом, — действовали наши истребители.
«Пятачок», как выяснилось, ждал пополнения, безаттестатный экипаж ИЛ-2 больших забот хозяевам не доставил: летчика и стрелка накормили, отвели им место для ночлега.
На свежезастланном топчане сон Борису не шел.
Несколько раз выходил он в трусах и пропотевшей майке на крыльцо.
Луна стояла над темной степью, алая примесь в ее светло-лимонном диске была как отблеск сечи, идущей неподалеку, по рубежу Миуса. Борис курил, пряча огонек, вслушивался, опустив голову, в гудение наших «Бостонов» и ПО-2, проходивших в сторону реки, на частокол шатавшихся прожекторов; поднял руку, поводил ею в темноте, вспоминая боль, которая днем, перед вылетом, его встревожила и которая исчезла; синоптика, пришедшего за несколько минут до старта, когда летчики, улетающие в бой, в центре внимания, свою неожиданную, неуместную браваду перед синоптиком, — Комлев ее заметил, — и с новой силой ожило в Силаеве дважды испытанное им за день предощущение удачи. Глубокое, ясное, такое неверное.