Редактор «Русского Курьера», где что ни номер, – словно взрыв бомбы, взрыв общественного негодования.
В юмористике – Чехов.
Тогда еще Пороховщиков, старый, опустившийся, не канючил подаяний:
– На построение несгораемых изб.
А без гроша в кармане воздвигал «Славянский базар», грандиозный дом на Тверской[60], который бегал смотреть.
«Хватал широко».
Тогда все хватали широко!
П.И. Губонин покупал историческое имение Фундуклея «Гурзуф», чтобы воздать себе:
– Резиденцию никак не ниже «Ливадии».[61]
Тогда Плевако в ресторане «Эрмитажа» 12 января, в Татьянин день, забравшись на стол, говорил речи разгоряченной молодежи.
Совсем не речи «17-го октября».[62]
И не ездил за Гучковым[63], а бегал за ним.
И в «Московских Ведомостях» не Иеронимус-Амалия…[64]
Иеронимус-Амалия
Вильгельм Грингмут,
Что просит подаяния,[65]
С Хитровки словно плут.
В «Московских Ведомостях» гремел Катков.
И хоть клеветал, но клеветал на Тургенева, на Щедрина.[66]
Все было большего масштаба.
Теперешняя Москва тогда еще «под стол пешком ходила».
Теперешний Златоуст Маклаков тогда еще только учился говорить.
И 12-го января первокурсником-студентом в «Стрельне» на столе говорил свою первую речь, в то время, как его отец, знаменитый тогда окулист, профессор Маклаков[67], тоже на столе, тоже говорил речь.
И кто из них был моложе?
Прекрасно было это состязание отца и сына в молодости перед молодою толпой.
Привет тебе, старая Москва!
В тогдашней Москве теперешний «спасатель отечества» С.Ф. Шарапов служил по полиции.
Был квартальным надзирателем.
Столпом «правых» не состоял, «Русских Дел» не издавал[68], субсидий на плужки не выпрашивал.
А на дежурстве на Тверском бульваре браво покрикивал:
– Держи правей!
Вот и все было его дело.
Вы, теперешние москвичи, можете улыбнуться над этой Москвой…
Над этой старой Москвой, которая начала грозно:
– Выше стройте монастырские стены, чтобы ни один звук из-за них…[69][70]
И кончила смиренномудро:
– Подайте, православные, на построение партии «17-го октября» [71].[72]
Вы можете улыбнуться:
Улыбкой горькою обманутого сына[73]
Над промотавшимся отцом…
Но и недавняя Москва, моя старушка, может прошамкать вам:
– «Богатыри, не вы!» [74]
Плохая вам досталась доля!
Эта романтичная Москва, где все принимало гомерические размеры: дела и кутежи, процессы и безобразие, – не могла жить без легенд.
И Нестор-летописец русской жизни, П.Д. Боборыкин, описывая тогдашнюю Москву, должен был написать «Московскую легенду». О том, как:
Три московских коммерсанта,[75]
Чтобы пищу дать вранью,
Порешили раз у Танти
Съесть ученую свинью.
И напечатана была эта легенда в академических «Русских Ведомостях».[76]
Такую роль играла легенда в тогдашней московской жизни. Ее не могли обойти ни будущий академик-летописец[77], ни самая академическая из академических газет. Без легенды не было Москвы.
Это была та Москва богатырей, в которой носился легендарный «дядя Гиляй», В.А. Гиляровский[78], прозванный Москвой, – тоже романтически! – «королем репортеров».
И дивил редакторов предупреждением:
– Сегодня, в час ночи, большую заметку привезу. Ждите. В 12 часов будет большая кража!
– Как «будет»?
– Приятели с Хитровки[79] предупредили. Меня всегда предупреждают, чтобы не подвести. Не прозевал бы!
Он носился, сыпля каламбурами, остротами, четверостишиями и нюхательным табаком.
Старик Тарновский[80] в ужасе воздевал к небу руки:
– Убил бы Гиляровского, да силы не позволяют! Геркулес проклятый!
– А что?
– Вчера на первом представлении влетел в зал и начал всех соседей нюхательным табаком угощать. Вижу: пошла проклятая табакерка по рукам, с ужасом думаю: «зарезал!» Тут самая драматическая сцена, а весь театр чихает!
Стружкин[81], тогда известный актер, дружески подшутил над Гиляровским:
– Все мельчает! Прежде были литераторы – Гиляровы[82]! А теперь пошли – Гиляровские!
Гиляровский только добродушно махнул рукой:
– И не говори! Прежде были актеры – Щепкины[83]! А теперь пошли – Стружкины!!!
Легендарной Москве и бытописатель нужен был легендарный. Который бы не только обо всем говорил, но и о себе заставлял всех говорить.
Говору шло и легенд по Москве!
Каншин, когда приглашал гостей в «Стрельну», заранее посылал заказ:
– Запереть ресторан на целую ночь для всех!
От Петровского дворца[84] до «Стрельны» путь был освещен бенгальскими огнями.
А когда бешеные, в мыло загнанные, перепуганные огнями тройки «с раскатом» влетали в ворота, две небольших пушки давали залп. Возвещали:
– О благополучном прибытии.
На следующий день в Москве только головами качали. Рассказывали:
– В зимнем саду охоту устроили! Хорам приказали: «Спасайтесь! Это, будто бы, тропический лес, а вы, будто бы, дикие, а мы англичане. Вы бегите и кричите: „караул!“ А мы будем на пальмы лазить и вас искать!» Так и играли.
Фон-Мекк держал открытый дом.
Всякий, без зова, мог являться, один, с друзьями, заказывать, пить, есть и уезжать.
Даже без знакомства.
Однажды фон-Мекк после театра «сам приехал к себе».
В столовой сидел какой-то офицер.
Разговорились. Но не называя себя.
– Да вы видели когда-нибудь хозяина этого дома? – спрашивает офицер.
– Видел, – улыбнулся фон-Мекк.
– Вот счастливец! А я, батенька, шестой месяц сюда езжу, – никак с хозяином встретиться не могу!
В.В. Зорина, «царица цыганского пенья», когда приезжала в город, ни один цыганский хор не брал с нее денег.
За счастье считали петь перед Верой Васильевной.
Она хвалила.
За хорошо спетый романс подзывала солистку, целовала, снимала с себя серьги, – солитеры тысяч в десять:
– От меня на память: хорошо спела!
Николай Григорьевич Рубинштейн, после бессонной ночи, бешеной игры, усталый, сонный, возвращался «к себе».
– В консерваторию.
Ученики уже шли на занятия. И вдруг он останавливался.
– Это что?
Ученик, в летнем дырявом пальтишке бежавший по двадцатиградусному морозу, останавливался пред грозным и взбалмошным директором, дрожа от страха еще больше, чем от холода.
– Это что, я спрашиваю? – «гремел» Николай Григорьевич, хватая его за борт худенького пальто, – а? Как ты смеешь, мальчишка, в таком пальто зимой ходить?
– У меня… у меня… нет…
– Молчать! Не отговорка! Как ты смел не сказать? Как смел не сказать, что у тебя нет теплого пальто? Мне? Твоему директору? Николаю Рубинштейну? Скрывать? От меня скрывать?.. На! И чтоб завтра у тебя было пальто!
Он доставал из кармана горсть смятых, скомканных бумажек, сколько рука зацепляла. И уходил спать. А ученик, стоя среди товарищей, с недоумением говорил:
– Как же быть?.. Дал на пальто, – а тут триста пятьдесят!
Находился единственный выход:
– Господа! Кому еще платье нужно?
Надо было быть широким, чтобы быть любезным широкой Москве. И «барственность» любила романтичная Москва. В ресторане «Эрмитаж» в большой компании обедал Панютин. Когда-то знаменитый фельетонист «Nil admirari» [85]. Когда-то… Бедный, все проживший старик.
Он ходил в «Эрмитаж», к Оливье[86], по старой памяти позавтракать, пообедать.
Когда-то богатый человек, – он прокучивал здесь большие деньги.
«По старой памяти» ему не подавали счета, если он не спрашивал.
Но то простые завтраки, обеды. А тут огромный обед, с дамами, – неожиданно принявший «товарищеский характер»: один взял на себя шампанское, другой – ликер.
Панютин, чтобы не отставать от других, объявил:
– Мои, господа, фрукты.
В конце обеда он приказал человеку:
– Подай фрукты!
Буфетчик осведомился:
– Кто заказал?
– Господин Панютин.
– Панютин?! Отпустить не могу!
Не заплатит. Положение получилось ужасное.
Фруктов не подают.
Панютин, уже не решаясь ни на кого поднять глаз, спрашивает у человека:
– Что ж, братец, фрукты?
Половой, глядя в сторону, бормочет:
– Сию минуту-с… принесут…
А буфет завален фруктами. Все видят. Всем хочется провалиться сквозь землю.
Что делать? Другому кому-нибудь приказать? Обидеть старика, который и так уже умирает от стыда, от срама, от позора. В эту минуту в зал входит Оливье, – «сам Оливье». Он сразу увидал, что что-то происходит. Какое-то замешательство. Обратился к буфетчику: