Очень разные положения… Стихи меня… столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы…»
Это были стихи особого рода. Это были стихи отчаяния, заставляющие себя быть стихами надежды: «Я строю на песке, а тот песок / Еще недавно мне скалой казался. / Он был скалой, для всех скалой остался, / А для меня распался и потёк…» Вот что это были за стихи. Они‑то и «впечатляли» — сначала узкий круг московской интеллигенции, а потом, когда наступило время «оттепели», куда более широкие круги населения.
Свою главную поэтическую, художественную задачу Слуцкий четко выразил в стихотворении, посвященном смерти Сталина: «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». «Очеловечиванием» доставшегося наследства Слуцкий и занимался. Когда заниматься становилось невмочь, он оставлял ямбы, хореи и дольники и переходил к прозе. Потому‑то проза Слуцкого так фрагментарна, обрывочна, неоконченна. Чаще всего это — программы будущих стихов, их, если можно так выразиться, либретто. Но это и замечательные свидетельства времени — свидетельства сложного и талантливого, не всегда понятного, но всегда интересного нам человека.
Никита Елисее
То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдаленным от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулеметом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча.
И было еще одно желание: под тем же кустом, помокрее и поплоше, подгребя сухих листьев под проношенные коленки, засунуть стандартный наган в рот (по — растратчичьи) или притиснуть его к лбу (по — офицерски) — и на две, на три, на четыре уменьшить официально положенную семерку пуль.
Диапазон официозности расширился: «Правда» печатала стихи от Демьяна Бедного до Ахматовой. Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными, плотничными гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского — для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, — здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетками, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга. В Керчи Мехлис просматривал листовки, обращенные к полякам — солдатам немецкой армии. Мучительно картавя, хрипя, презирая, он тыкал в исчерканный текст чиновника своего. Кричал: «Где славянство? Почему нет «братья славяне»? Вставьте сейчас же, я обожду».
Тогда еще никто не знал, что слово «славяне», казавшееся хитрой выдумкой партработников и профессоров, уже собрало в Белграде студентов и работников под знамена КПЮ.
6 ноября 1941 года (возвращаясь после ранения из госпиталя. — П. Г.) я проезжал через Саратов. Была метель — первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое — пятьдесят копеек порция — сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ, в руках и невидными ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей и Саратов — последним углом, загудком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно — коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой.
На войне пели «Когда я на почте служил ямщиком…», «Вот мчится тройка удалая…», «Как во той степи замерзал ямщик…». Важно, что это неразбойничьи, небурлацкие и несолдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги — дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?
Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держатся вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает одни кирпичи об другие. Так, наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам. Так, самосохранение жестоко «состукивалось» с долгом. Страх перед смертью — со страхом перед дисциплиной. Честолюбие — с партийным презрением к побрякушкам всякого рода.
Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллективов «Правды» или «Красной Звезды». Он намного выше труда всех остальных писателей наших. Для многих этот кирпич заменил все остальные, всем — мировоззрение, и сколько молодых офицеров назвало бы себя эренбургианцами, знай они закон словообразования. Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть. Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, — почти противоречила официальной линии. Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена ее жителям — фрицы, ее глаголам — выстоять, ее мерилам и законам. Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: «Знаете ли, я все‑таки согласен с Эренбургом» — и это всегда относилось к листовкам, к агитации, к пропаганде среди войск противника. Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.
Эренбург не ушел, он отступил, оставшись «моральной левой оппозицией» к спокойной политике наших оккупационных властей.