В его оценке французского реализма XIX века очень чувствовались «бекетовские» традиции. Он был, в сущности, равнодушен к Бальзаку и считал гениальными лишь первые главы «Серафиты». Очень ценил Золя и даже звал героев «Возмездия» своими Ругон–Маккарами.
Воспринимал он творчество «отца натурализма» по–своему — как романтическое и даже фантастическое.
Но самой большой его любовью среди великих реалистов Франиии был Флобер. Он даже переводил в свое время «Юлиана Милостивого». А роман «L’Education sentimentale» (он настоял на заседании редколлегии «Всемирной литературы», чтобы название было не по–старому, то есть «Сентиментальное воспитание», а по–новому — «Воспитание чувств») был одним из самых дорогих ему произведений литературы.
Я забегаю вперед — и говорю уже о временах «Всемирной литературы». Тогда — в 1920 году — мы часто вспоминали Флобера. Но, когда я спросила, как он относится к изображению в романе революции 1848 года, он удивился:
— А разве это там есть? Я не помню.
— А что же вы помните? — засмеялась я.
— Что помню? Фредерик видит мадам Арну — в первый раз на палубе парохода, и алая шаль, брошенная на кресло, чуть не скользнула в воду, и он сделал движение, чтобы удержать ее.
Выбирая, по–своему видя, он оценивал многое в литературе и искусстве. Так, из всего Бодлера, например, он «взял» для себя лишь две строчки:
Grain de musc qui git invisible
Au fond de mon éternité[1].
Возвращаясь к февралю — марту 1918 года, я вспоминаю ту «проверку на современность», какую проходили в наших разговорах многие писатели, многие произведения литературы. Неожиданной для меня была его оценка Диккенса.
— Вы думаете, он нежный, даже сентиментальный? Да он — свирепый! Старый мир весь истыкан, исколот им, все исколото — ложь, лицемерие, тщеславие, презрение к угнетенным.
Часто возникал тогда в разговорах наших и великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен. «Снежную королеву» и «Ледяницу» (или «Ледяную деву») Блок воспринимал как‑то «лично», биографически. И он не очень верил в счастливый конец первой сказки — победа любви Герды над соблазном гибели в ледяном царстве, которому поддался Кай, вызывала в нем меньшее доверие, чем гибель в ледяном потоке, настигшая Руди — героя второй сказки, — сильного, красивого, удачливого, только раз в трудную минуту заглядевшегося в глаза Ледяницы, но почти с рождения отмеченного знаком ее власти над ним.
В ту пору, хорошо зная стихи Блока, я совсем не знала его статей. И близкое к тому, что он мне говорил тогда о двух своих любимцах — Ибсене и Стриндберге, я потом находила в уже напечатанных текстах.
«Ибсен — орлий клекот, — говорил Блок тогда. — Сидит орел на вершине и клекчет по–своему, не на нашем языке. Идешь к нему, а он уже перепорхнул на другую вершину — и все выше и выше, и не понять его, и уже не видно его, а из горного тумана навстречу выходит — товарищ — Стриндберг, именно товарищ. Вы понимаете, что это за слово — товарищ, ведь это удивительно нужное слово. Не друг, не брат, а именно товарищ. А Ибсена — разве можно понять! Разве «Сольнеса», «Росмерсхольм», «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», «Женщину с моря» можно понять?»
Ибсен для многих был в предреволюционные годы «властителем дум». Стриндберг же был в ту пору гораздо менее замечен.
Но (Блок, по–моему, об этом не знал) Стриндберга — и именно в том же «ключе», что и Блок, — воспринял и любил Горький.
Горький неоднократно поминал «смелого шведа» в своих статьях, как молодых, так и зрелых. В мае 1899 года он пишет о Стриндберге Чехову: «Это большой человек, сердце у него смелое, голова ясная, он не прячет своей ненависти, не скрывает любви. И скотам наших дней от него, я думаю, ночей не спится. Большой души человек». И уже после смерти Стриндберга (в 1912 году) он ставит в пример молодым писателям этого замечательного бунтаря, человека, который «хорошо и просто жил», «хорошо и просто умер».
И — опять забегаю вперед — очень нужное слово «товарищ» вошло и в наши личные отношения.
Летом 1920 года в веселую минуту Блок выдал мне удостоверение с фантастическим грифом, с фантастической печатью. Оно гласило:
«Предъявитель сего есть действительно товарищ мой Евгения Федоровна. Что приложением печати и подписом подтверждено. Председатель Ал. Блок».
Отсюда и пошло — полу в шутку, полувсерьез — то обращение, каким я начинала свои деловые (для памяти) записки ему. В 1919–1921 годах мы виделись настолько часто, что переписки между нами быть не могло.
Конечно же наши разговоры в первые месяцы 1918 года не сводились к литературе (хотя бы и с точки зрения ее революционной и культурообразующей силы): опасность немецкого наступления, переговоры о мире, «ребячья», по определению Блока, позиция левых эсеров, безоговорочное признание ленинской позиции в вопросе о мирном договоре — следы всего этого есть не только в дневниках и записных книжках Блока, но и в моих записях. Есть в них и следы ненависти Блока — исступленной, какой‑то физической — к буржуазии. Он при каждой встрече давал мне номера газеты, где печатались (а иногда и перепечатывались уже опубликованные) статьи — те, которые потом вошли в его сборничек «Интеллигенция и революция». Дал он мне и номер газеты с «Двенадцатью». Не знаю уже сейчас почему, но я читала поэму, не дойдя до своей квартиры, на черной лестнице, при свете спичек, которые я зажигала одну за другой.
Все это шло в русле пробудившегося «главного», но очень скоро я стала интуитивно ощущать и существование дремлющего «второстепенного» — отголосков всего того, что выходило на поверхность в самые глухие годы реакции.
«Баюкающая» привлекательность мыслей о самоубийстве, двойники, многие, которые живут в нем («и в Вас — тоже, — говорил он мне, — живут minimum две»). Я тогда в духе дореволюционной терминологии определила это как существование двух Блоков, и этот второй сковывал меня в общении, потому что «второстепенного» хватало и у меня самой.
27 марта (дата отмечена в записной книжке Блока) во время нашей встречи «второстепенное» вышло на поверхность: неверие в себя, груз прошлого, ощущаемый через образ одного стихотворения Ибсена («труп в трюме», который не даст кораблю дойти до дели), гибель в ледяных пространствах и, наконец, прямой вопрос: «Как вы думаете — выкручусь я?»
Моя вина — я не поняла, не почувствовала, что это не столько вопрос, сколько просьба. Я не восприняла как должное и те слова, с которых начался наш разговор: «У меня умерла сестра», — я обманула оказанное мне доверие, и это привело к встречам «на людях», к отчуждению, а может быть, отчасти и к тому, что я на три летних месяца уехала из Петрограда.