Панин торжественно поднял кружку душистого какао.
— Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу… Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: «С Новым годом, с новым счастьем!» Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе… Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране… И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать… И за нашу дружбу, господа…
Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.
* * *
По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. «Подавляя плоть», он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на «дровяную зарядку» Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.
По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна…
В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в «козла», в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке…
Мы трое обычно записывались на вечернюю работу. А до поверки старались гулять возможно дольше.
Иногда возникала неодолимая потребность в одиночестве. Но только друзьям можно было сказать просто: «Сегодня хочу гулять один», и тогда двое старались охранять одного. Зимой это удавалось легче. Мы прокопали свою тропу в снегу между кустами.
Чаще других просил об одиночестве Солженицын. Он шагал по нашей тропе, высокий, тонкий, в длинной шинели, опустив наушники армейской шапки. А мы с Паниным патрулировали у выхода на главную площадку двора, для которой шарашечные остряки придумывали звучные названия: «Площадь растоптанных надежд», «Треподром», «Ишачий манеж» и т. п.
Мы вели долгие разговоры — о судьбах России и Европы, о религии, философии, истории, литературе.
Уже в самые первые дни Солженицын сказал мне:
— Ты мог бы мне последовательно рассказать историю революционного движения в России? Ну, это понятно, что всего нельзя помнить. Но мне важна общая последовательность, связь событий, характеристики людей. Главное чтоб без брехни, без замалчивания и насколько можешь объективно, беспристрастно. Ты, конечно, пристрастен. Ты же марксист-ленинец и, значит, должен быть всегда партийным. Но я это понимаю и могу сделать соответствующую поправку. А ты рассказывай, выкладывай все, что помнишь. Только не темни, не агитируй и ничего не зажимай. Излагай и другие версии, другие точки зрения. И не мешай мне самому судить, выбирать. Не дави на мозги.
Наши перипатетические «семинары по истории» нередко прерывали споры и перебранки. Панин был наиболее радикален и непримирим. Убежденный, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием происков злонамеренных иноземцев и инородцев, он верил, что спасение придет только вследствие чуда, по велению свыше. Но готовить спасение надо, очищая душу, мысли и… язык. С этой целью он решительно отказывался употреблять иностранные, или, как он говорил, «птичьи», слова. Вместо «революция» говорил «смута» или «переворот», вместо «коммунисты» — «большевики» или «большевички», «инженеров» называл «зиждителями». Даже наставления по кузнечному делу он ухитрялся писать, пользуясь только своим «языком предельной ясности». Например, не употреблял слова «металл», заменяя его точным названием: железо, чугун, медь; вместо иностранного слова «сталь» писал «железо с углеродом», «углеродистое железо» и т. п.
Исключения он допускал только для «священных понятий», таких, как церковь, религия, архиепископ, дьякон. И очень рассердился, когда услышал, что церковнославянский язык возник из древне-болгарского.
— Не может этого быть! Да ведь они же турки! Обыкновенные турки, лопочущие на испорченном славянском наречии. Чтоб наши предки заимствовали у них язык? Не верю! Этого не может быть! Это большевистские выдумки.
В таких перепалках мы с Солженицыным бывали союзниками. Но когда оставались вдвоем, то он противопоставлял моим диалектико-материалистическим рассуждениям упрямое недоверие. В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — «пахана», начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода. Я тогда считал, что все эти страшные события были следствием трагических, роковых обстоятельств, но думал, что одной из существенных предпосылок этих трагедий были некоторые особенности сталинской личности. В его гениальности я не сомневался. Представлял ее векторной, однонаправленной, устремленной каждый раз только к одной цели. Что и приводило его к неизбежным просчетам, к роковым ошибкам. Зато Ленина я с уверенностью полагал «радикальным», т. е. разносторонним универсальным гением, и старался доказывать, что если б он прожил дольше, то мы построили бы социализм значительно менее дорогой ценой.
Солженицын возражал:
— Это пустые выдумки. Ты обвиняешь Митю и меня в схематизме, а сам придумал совершенно искусственную схему. Почему же это пахан у тебя один вектор и никаких радиусов? Он ведь и по национальному вопросу писал «чудесный грузин»… Он и в литературе «лучшего, талантливейшего поэта» назначил. И открыл «штуку, посильней, чем «Фауст»»… Он и в музыке, и в биологии порядок навел. «Корифей всех наук»… Так почему же только вектор? Нет, ты недооцениваешь. Нэ харашо, дарагой кацо, нэ харашо! За такую недооценку десятого пункта мало, это уже диверсией пахнет.