Когда от взрыва задребезжали, трескаясь, оконные стекла, Милица Сергеевна, маленькая, худенькая, с увядшими волосами и выражением беспечной и всеобъемлющей доброты на терпеливом лице, вскричала голосом вакханки:
— Взлетим на воздух, Гарри! И поставила на стол бутылку портвейна и рюмки.
Мне почудилась тень печали на ясном и, как всегда, оживленном лице Нейгауза.
— За встречу по Швейку. — Он поднял рюмку. — В шесть часов вечера после войны!
— Вы эвакуируетесь?
— Немцам не видать Москвы как своих ушей. Но я должен ехать — Адик на Урале, в больнице… Ехать один, теща нетранспортабельна…
— Езжай, Гарри! — лихо вскричала Милица Сергеевна. — А мы с мамой и дочкой будем прикрывать твой отход.
— О господи! — сказал Нейгауз.
Асмусы наказали мне спросить о Пастернаке: он отправил семью в Чистополь, а сам исчез.
— Мы ездили к нему в Переделкино, — сказал Нейгауз. — Но, похоже, он не слишком обрадовался нашему вторжению. Наслаждается одиночеством, хотя делает вид, что ужасно замотан. В Москве дежурит на крыше, на даче весь день копает гряды, вечером переводит Шекспира. Бодр, улыбчив, свеж, у него поразительно крепкие руки и сильная грудь. Да, еще он ездит стрелять на полигон и страшно гордится своей меткостью. Он говорит, что всегда считал себя движущейся мишенью, оказывается — заправский стрелок.
А когда мы прощались, Нейгауз задержал мою руку в своей: «Так ночью нет ничего страшного?..»
Вскоре ему дано было это проверить. Мы расстались надолго…
…Памятен мне один разговор, свидетелем которого я оказался лиловым коктебельским вечером, у подножия Карадага. Три пожилых человека говорили о женщинах. Двоих я знал: Нейгауза и члена-корреспондента ныне не существующей Академии архитектуры Габричевского, автора изумительного этюда о загадочном Тинторетто, третьего — с голым, массивным, шишковатым черепом — видел впервые. Он казался мне похожим на виолончелиста Пабло Казальса, о котором я слышал, что он вылитый Пикассо, а этот в свою очередь — копия кинорежиссера Арнштама. Он был из дней киевской молодости Генриха Густавовича, к искусству отношения не имел, то ли археолог, то ли палеонтолог, но не исключено, что геофизик, впрочем, это было нейтрально к предмету беседы. Худой, жилистый, прокопченный солнцем, он заявил о себе как о заядлом холостяке и отчаянном волоките. О, как завидовали ему опутанные браком старые женолюбы!
— Я любил эту женщину, но нам пришлось расстаться. Она не выдерживала моей страсти. Я устал от воплей: «Леонтий, пощади!»
— Она так вопила? — спросил Нейгауз, раздувая усы.
— Именно так, — подтвердил Леонтий.
— От страсти? — прорычал Нейгауз.
— От чего же еще? — небрежничал копченый.
— От страсти еще и не то бывает, — вмешался Габричевский. — Моя дама проглотила зубной протез.
— Твоя дама? — такого удара Генрих Густавович не ожидал. — Когда это было? в прошлом веке?
— Но, Гаррик!.. — Габричевский делал вид, что крайне смущен своим невольным проговором. — Я надеюсь на твою скромность.
— Черт знает что! — вконец расстроился Нейгауз. — Меня окружают старые распутники! Копченый пожалел его:
— Я слышал вчера на литфондовском пляже, что Липочка из филармонии сходит по тебе с ума.
— Липочка? Эта кувалда? — взревел Нейгауз. — Мне по моим заслугам полагается мадам Рекамье, маркиза Дюдефан, Мария Антуанетта!.. — Он задыхался. — Клара Цеткин!..
Самое интересное, что тут не было ни зубоскальства, ни фанфаронства — разрывающая жизненная сила, неисчерпанность, молодость крови и воодушевленная вера в то, что он вполне мог бы составить счастье всех этих дам…
И еще одна встреча.
Это было посреди 60-х, на квартире Святослава Рихтера, когда он жил в Брюсовском переулке, в композиторском доме. Рихтер устроил небольшую домашнюю выставку художника Краснопевцева. Он любил этого одаренного и упрямо чуравшегося спроса художника, который писал одни только камни. Возможно, я ошибаюсь, и художник обращался к другим сюжетам, не только оформляя ради хлеба насущного рекламную страницу «Вечерней Москвы», но от той выставки в памяти сохранились лишь камни. Я не знаю, что сейчас делает Краснопевцев, не исключено, что он изменил своему пристрастию, пошел вширь или избрал новый фетиш. В 60-х годах он не разбрасывался, его аскетическое творчество находило признание у людей, тонко чувствующих живопись; верным почитателем Краснопевцева был Рихтер, сам одаренный художник, одно время всерьез подумывавший о том, чтобы оставить рояль ради холста и кистей.
Краснопевцев не писал драгоценных камней, его привлекали обычные серо-голубые, бурые «беспородные» каменные уломочки. Такие каменюки повсюду валяются на земле, выстилают пляжи кавказского Черноморья, никто и внимания на них не обращает. А Краснопевцев подберет, очистит от пыли и грязи, чтобы вернуть естественный неяркий холодный цвет их твердому телу, положит на лист картона, на тряпку, просто на столешницу, редко вблизости какого-нибудь сосуда или другого нехитрого предмета и зафиксирует с сугубой точностью скромное пребывание неких малостей в мироздании, предоставляя окружающим либо радоваться тому, что они есть, либо печалиться неслиянностью с их сутью. Нет, эти жалкие слова даже не прикасаются к искусству Краснопевцева, но если б его картины можно было «рассказать», значит, они не нужны. Зачем краски и кисти, зачем добавочная мэка, если достаточно расхожих слов?
Художник стоял меж своих картин, приятный молодой человек, молчаливый, как его камни, но еще более скрытный. Камни не скрытничали, они говорили, но язык их был то внятен, как родная речь, то темен, как ночное бормотание природы.
— Вам нравится? — спросил Рихтер.
— Да. Хотя как-то странно, непривычно. Я не был настроен на эту встречу. И я не понимаю, почему мне это нравится. А вы?
— Красиво!.. — Рихтер засмеялся, обнажив зубы и натянув крепкие жилы шеи; так он смеялся, когда хотел уйти от разговора, что случалось нередко.
Дело не в том, что он держал на запоре свой внутренний мир, а в обостренной духовной щепетильности. Подобно Пастернаку, но еще последовательней он избегал приблизительности, пустого велеречия, имитации глубокомыслия, предпочитая им безобидную банальность и беззащитно-извиняющийся смех.
И тут из боковой комнаты появился чуть заспанный, хотя и освежившийся пахучей струей пульверизатора, какой-то весь подсушившийся и вовсе не заземленный, с реющей сединой Генрих Густавович Нейгауз, окончательно наведенный на фокус. И мне подумалось: вот чем обернулся шутливый взрыв неиссякаемой мужественности в лиловом коктебельском вечере. Генрих Густавович отважно сломал стереотип жизни благостно стареющего посреди любящей семьи виртуоза.