В такой-то чисто барской, помещичьей обстановке и родился 2 октября 1840 года Дмитрий Иванович Писарев.
Его воспитанием первые годы исключительно занялась мать. Что это было за воспитание – представить себе нетрудно. Мать Писарева – добрая, прекрасной и чистой души женщина, получила образование такое же, какое получали в то время все барышни из состоятельных дворянских семейств. Уменье говорить и даже думать по-французски, un peu de musique,[2] слабое знание немецкого языка, немножко истории и географии – вот и все образование. К этому надо прибавить хорошие манеры и несколько отдаленное знакомство с русским языком и литературой.
Принявшись за воспитание сына, мать Писарева, разумеется, не имела никакой педагогической подготовки. Дурно или хорошо, эту подготовку должна была заменить страстная материнская любовь, страстное желание сделать из сына хорошего человека. Но хороший человек – понятие относительное. В сороковые годы оно означало благовоспитанного джентльмена, умеющего держать себя в обществе, великолепно говорящего по-французски и по-немецки, знающего музыку, словом, – приличного во всех отношениях. Из Писарева должен был выйти “jeune homme correcte et bien élevé”[3] – какой и получился на самом деле.
Мать принялась за дело с большой торопливостью, происходившей, вероятно, от сознания собственной неумелости, от робости перед таким большим делом, как воспитание любимого сына. Четырех лет от роду Писарев уже бегло читал по-русски, а по-французски говорил, как маленький парижанин. В таких успехах сказались как громадные способности ребенка, его удивительная память, так и старательность, приложенная матерью в деле воспитания. Без всякого преувеличения можно сказать, что Писарев учился целый день. Мать так дорожила каждой минутой, так была полна желания научить ребенка всему, что знала сама, что даже время прогулок не пропадало непроизводительно; не было и тут отдыха детской мысли: все время отдавалось упражнениям во французском языке; сначала мать придумывала целые длинные разговоры, целые длинные историйки на русском языке, употребляя в них заученные ребенком слова, а он переводил их на французский. Маленькому Писареву это занятие очень понравилось, а в скором времени он и сам стал выдумывать разговоры, изящно отделывая и округляя свои фразы; особенное же удовольствие ему доставляло, когда в прогулке принимал участие кто-нибудь из взрослых, взапуски с ним придумывавший примеры на слова, и тогда ребенок выбивался из сил выказать все свое “мастерство словесных дел”.
На физическое развитие обращалось внимания очень мало. Писарева, разумеется, держали в тепле и холе, хорошо кормили, но из-за французских диалогов совершенно забывали о необходимости для мальчика побегать и порезвиться. Как неопытная воспитательница мать шла по линии наименьшего сопротивления, обратив все свое внимание на изощрение тех способностей, которые и так даны были в избытке Писареву самой природой, т. е. памяти и воображения. Но она и не думала, что рыхлого, малоподвижного, слишком “умственного” мальчика надо прежде всего приучить к движению и воспитать в нем физическое и нравственное мужество. Нужно было тормошить не ум – сам по себе в высшей степени подвижный, – а весь организм, которому жизнь предназначала столько труда, лишений и страданий. Но этого не было.
Разумеется, ни одна демократическая струйка не примешивалась к воспитанию барича. Все равно, как сами Писаревы не считали нужным сближаться со своими сермяжными подданными, так не считали они нужным допускать подобное сближение и со стороны своего сына. Будущему дипломату или кавалергарду не требовалось заглядывать в курные избы, слышать деревенские песни или сказки няни-старухи о царевнах и царевичах, леших и домовых. Он не должен был видеть ничего неприятного, грубого, грязного. Ведь в то время не знали еще ни Антона Горемыки, ни мужика Марея; народническое движение еще не начиналось, и смыслом существования считали уйти как можно дальше от зипунов и курных изб, а не приблизиться к ним. По понятиям, царившим в знаменском доме, барич мог лишь утерять свои прекрасные барские качества, сойдясь с мужичьем, заразиться предрассудками и суевериями, грубыми манерами и т. д., но выиграть ничего не мог. И, совершенно логично с точки зрения таких понятий, Писарева держали в полном неведении насчет деревни и деревенской жизни, употребляя все усилия на то, чтобы привить ему европейский лоск. Он так и вырос, ни разу не заглянув в курную избу, не унеся из детских лет ни одного хорошего или дурного воспоминания, в котором фигурировал бы мужик или хотя бы старуха-няня.
Писарев рос один, постоянно окруженный взрослыми, которые то баловали его, то наказывали, то испытывали над ним различные системы воспитания; но товарищества он не знал до самой своей юности. А между тем и у него проявлялась потребность в сверстниках, с которыми он мог бы порезвиться и, быть может, даже подраться немного – в пределах, дозволенных à un enfant d'une bonne maison.[4] Расскажу по этому поводу комический эпизод. Матери однажды пришла фантазия потешить сына, исполнив его заветную мечту – иметь возле себя товарища, – и вот его сестру Веру одели в его же собственное платье, сделали ей косой пробор и представили в качестве нового брата Васи. Писарев пришел в восторг от этой новости, хотя превосходно видел, что никакого нового лица нет, а есть только переодевание; но девочка вошла в свою роль и стала более мальчиком, чем он сам, и обнаружила такое буйство, что ее снова пришлось обратить в сестру Верочку. Мистификация продолжалась, однако, дня три, и когда девочка появилась опять в своем платьице, Писарев залился горькими слезами и долго не мог утешиться от своей разбитой мечты. “Как только я подумаю, что Верочка уж больше не мальчик”, – восклицал он ежеминутно, а за этим восклицанием следовал новый поток горячих детских слез.
Вырастая на диалогах и всевозможных “экзерцициях”, вечно окруженный взрослыми, без товарищей и резвых игр, Писарев был ребенком очень вялым, физически слабым, серьезным не по летам и до смешного трусливым, зато почтительности и чисто пассивного повиновения в нем было столько, что их смело можно было сократить в несколько раз. Вот еще несколько эпизодов, достаточно ярко характеризующих будущего нигилиста и сокрушителя верований.
Писарев постоянно нюнил. Достаточно было самого незначительного повода, чтобы из его глаз полился обильный поток слез. Он плакал, когда его “обижала” маленькая сестра, плакал, когда кто-нибудь не соглашался признать его любимой куклы – какого-то безносого гусара – великолепною, плакал каждый день, достаточно красноречиво доказывая этим свою болезненную чувствительность. Эта же чувствительность, как результат физической дряблости, обусловливала и смешную, совершенно беспричинную трусость. Так, например, он до смерти боялся маленькой рыженькой собачонки Дурочки, безвреднейшего в мире существа, которое отличалось, однако, ярым задором. Лежит, бывало, Дурочка на своем месте, на мягком кресле, – входит маленький Писарев в комнату, долго вглядывается в собаку, и заметив, что та спит, крадется на цыпочках, чтобы не разбудить своего врага; но один неосторожный шаг – собачонка просыпается и с тем большим задором лает и кидается на ребенка, чем тише тот старается пройти; мальчик плачет и кричит от испуга. В таких случаях в ход событий вмешивался обыкновенно отец. Считая воспитание делом женским, он предоставил его исключительно жене, сохраняя, однако, за собой верховный надзор. Этот верховный надзор ограничивался, впрочем, преимущественно наказаниями, и зачастую в старинном барском доме раздавался умоляющий голос маленького Писарева: “Папа, секи, секи, только не больно!”