Всюду чувствовалось напряженное ожидание предстоящей в ближайшем году развязки. Со своим другом Улигом я, наряду с обсуждением достоинств гидропатии, заводил разговор также и об этом важном моменте, который переживала тогда Европа. Улиг, приезжавший ко мне из Дрездена, от местных оркестровых репетиций, находил весьма мало обоснованными эти смелые надежды на радикальное изменение человеческих судеб. «Вы представить себе не можете, – уверял он меня, – как жалки люди!» Но все же в конце концов я настолько заразил его своей верой, что вместе со мной он стал смотреть на 1852 год как на момент, чреватый великими возможностями. В своей переписке, которую снова усердно сопровождал «Фигаро», мы несколько раз возвращались к этой теме, и если нам приходилось отмечать с горечью какую-нибудь гнусность, я неизменно напоминал Улигу о сакраментальной дате, с которой у меня связывалось столько упований. При этом я держался того мнения, что мы некоторое время должны спокойно наблюдать ход долгожданного переворота, а затем, когда другие не будут больше знать, что делать, принять самим участие в движении.
Насколько серьезны были мои надежды, не берусь сказать. Во всяком случае мне скоро пришлось убедиться, что во всем этом очень крупную роль играла моя нервозность, которая усиливалась с каждым днем. Известие о государственном перевороте 2 декабря в Париже[187] в первую минуту показалось мне совершенно невероятным. Но когда это известие подтвердилось, когда, по-видимому, надолго упрочилось то, что раньше казалось совершенно невозможным, я, словно от тайны, разгадка которой потеряла в моих глазах всякую ценность, равнодушно отказался от желания понять весь этот загадочный мир. В виде шутливой реминисценции наших прежних надежд я предложил Улигу считать 1852 год не наступившим и отныне датировать наши письма декабрем 1851 года. Декабрь затянулся у нас на очень долгий срок.
270
Вскоре мной овладело состояние крайней подавленности, вызванной, с одной стороны, разочарованием в исходе европейских событий, а с другой – вредным действием чрезмерного увлечения гидропатией. Для меня стало ясно, что в культурной жизни Европы снова воцаряются те отрезвляющие явления, исключающие всякие пылкие мечтания, от которых, казалось, раз навсегда избавили нас потрясения последних лет. Я предсказывал, что дела у нас примут такой жалкий оборот, что скоро готовы будут приветствовать, как возбуждающий элемент, какую-нибудь новую книгу Генриха Гейне. И как же я смеялся, когда через некоторое время «Романсеро» по-старому, как прежние сочинения Гейне, взбудоражило все наши журналы. Я принадлежу к числу немногих образованных немцев, ни разу не раскрывших этой книги, которая, впрочем, должна обладать многими достоинствами. Тем временем здоровье мое начинало внушать большие опасения, благодаря чему я вынужден был уделить ему серьезное внимание и радикально изменить свой прежний образ жизни. Впрочем, эта перемена совершалась постепенно, в известной мере вследствие особых настояний моих друзей.
Круг последних к наступлению зимы несколько расширился. Некоторое время здесь жил Карл Риттер, который удрал из Альбисбрунна через неделю после меня. Затем он переехал в Дрезден, не находя, очевидно, в Цюрихе простора для своих юношеских сил. Кроме того, встречи со мной искали недавно поселившиеся в Цюрихе супруги Везендонк. Она состоялась у Маршалля фон Биберштайна, которого я хорошо знал по дрезденской революции и который жил в той самой квартире в «Последних домах Эшера», которую я занимал в первый свой приезд в Цюрих. Помню, в этот вечер я обнаружил свою крайнюю тогдашнюю возбужденность в особенно резкой форме. У меня завязался спор с одним из гостей, профессором Озенбрюком [Osenbrück], и весь ужин я злил его страстными и упорно отстаиваемыми парадоксами. В конце концов я внушил этому человеку настолько сильное к себе отвращение, что после этого вечера он избегал всякой встречи со мной.
Знакомство с Везендонками открыло передо мной двери дома, выгодно отличавшегося от остальных цюрихских домов. Отто Везендонк[188], моложе меня на два-три года, нажил довольно крупное состояние благодаря участию в одном большом нью-йоркском предприятии. Во всех своих практических планах он всецело считался с желаниями своей молодой жены[189], с которой повенчался всего несколько лет назад. Оба супруга были уроженцами Нижне-Рейнской области, которая наложила на них свой милый отпечаток. Вынужденный по своим делам основаться в каком-нибудь европейском городе, Везендонк предпочел Цюрих Лиону главным образом из-за немецкого характера этой местности. В прошлую зиму супруги Везендонк присутствовали на вечере, на котором была исполнена под моим управлением симфония Бетховена. Успех этого концерта, заставивший о себе много говорить, вызвал у молодой четы желание заполучить меня в число своих знакомых.
271
В эту зиму я тоже дал согласие дирижировать после Нового года тремя концертами, если мне предоставлено будет разучить с усиленным оркестром некоторые интересные вещи. Мне доставляла большую радость возможность показать в хорошем исполнении бетховенскую музыку к «Эгмонту». Так как Гервегу очень хотелось послушать что-нибудь из моих произведений, то из любви к нему, как это было мной подчеркнуто, я решил сыграть увертюру к «Тангейзеру» и для этого случая составил особую программу, которая должна была облегчить понимание моей музыки. Очень удачно прошла увертюра «Кориолан», которую я тоже снабдил объяснительной программой. Все это было встречено моими знакомыми с большим сочувствием, и, увлеченный этим, я ради друзей уступил просьбам тогдашнего директора театра Лёве [Löwe], желавшего поставить «Летучего Голландца». Согласившись на эту постановку, я тем самым обрек себя на крайне неприятные, хотя и временные сношения с театральной труппой. Известную роль в моем решении сыграли соображения гуманности: опера должна была пойти в бенефис молодого капельмейстера Шёнека[190], завоевавшего мою симпатию своим несомненным дирижерским талантом.
Эти театральные репетиции, от которых я уже совершенно отвык, стоили мне большого напряжения и значительно ухудшили состояние моего здоровья, и без того подорванного. Совершенно измучившись, я изменил своему резкоотрицательному отношению к врачам: по настойчивой рекомендации Везендонка я доверился доктору Ран-Эшеру[191], который своим участием и способностью успокоительно действовать на нервы помог мне войти в нормальную колею.
Мне хотелось поправиться хотя бы настолько, чтобы иметь возможность приняться за окончание текста «Нибелунгов». Но я решил выждать весны, прежде чем собраться с духом для такой работы, а пока заняться некоторыми более мелкими вещами. Из них отмечу предназначавшееся для печати письмо к Листу об Обществе Гёте[192] с изложением моих взглядов относительно необходимости создать немецкий самобытный театр, а также послание к Францу Бренделю, где я останавливался на вопросе о направлении, которого должен бы держаться музыкальный журнал[193].
Припоминаю еще посещение Анри Вьётана, прибывшего в Цюрих в сопровождении Беллони с целью дать концерт. Как некогда в Париже, он доставил мне и моим друзьям искреннее удовольствие своей прекрасной игрой на скрипке. Ранней весной меня неожиданно посетил Герман Франк, которого я совершенно потерял из виду после бурных европейских событий. По поводу этих последних у нас возник очень интересный разговор, причем Франк с присущей ему спокойной манерой выразил свое удивление по поводу того, что я мог с такой страстностью впутаться в Дрезденское восстание. Видя мое полное недоумение, он объяснил, что допускал с моей стороны возможность увлечения чем угодно, но не безрассудного участия в происшествиях самого нелепого характера. Тут только я узнал, каков господствующий в Германии взгляд на эти события, искаженные молвой, и приложил все усилия, чтобы восстановить правду. Мне особенно удалось опровергнуть клевету на моего бедного друга Рёкеля, которого изображали каким-то трусливым негодяем, так что под конец нашей беседы и сам Франк, к моему искреннему удовлетворению, посмотрел на дело иначе и выразил мне полную признательность за мои сообщения. С самим Рёкелем, осужденным в виде «помилования» на бессрочную каторгу, я время от времени поддерживал переписку, проходившую в силу необходимости через руки тюремной администрации. Рёкель настолько твердо и бодро выносил свое заключение, что я готов был считать его счастливее себя с моей свободой, с моим безнадежным взглядом на все перипетии моей жизни.
272
Наконец наступил май. Я решил пожить в деревне, чтобы немного укрепить расшатанные нервы и приступить наконец к выполнению моих художественно-артистических планов. В имении Риндеркнехт [Rinderknecht], расположенном не очень высоко в горах, мы нашли сносное помещение и 22 мая отпраздновали 39-ю годовщину моего рождения деревенским обедом на свежем воздухе, с открытым видом на озеро и далекие Альпы. К сожалению, вскоре установилась на все почти лето дождливая погода, и мне стоило большого труда бороться с ее дурным действием на мое настроение. Тем не менее я принялся за работу.