Петька опустил голову.
Секретарь смотрит на меня и на Петьку, и я вижу в ее глазах полное понимание и сожаление, что все это между нами произошло.
Вечером я уже знал, что он собирается уезжать. «Петька, оставайся!» Он покачал головой.
Под конец жизни он совершенно опустился и умер спившимся где-то на Индигирке. Я и сейчас не пойму, прав я был на участке или нет. Мне до сих пор стыдно при воспоминании, как я когда-то ударил Петьку.
Через много лет я рассказывал эту историю Высоцкому и Борису Барабанову, который тоже очень хорошо знал Дьяка, и они оба считали, что я не прав. Чем больше проходит лет, тем чаще мне вспоминается эта история и парень, который несколько раз меня спасал.
Другой Петька Дьяков был родом из донской станицы Глубокой. Он учился в Ростове, в институте железнодорожного транспорта. Но девятнадцатилетнего студента, сочинявшего лирические стихи, навеянные есенинскими образами, арестовали за контрреволюционную пропаганду. Мы сидели вместе на Челбанье, он попал на Колыму много раньше меня. Освободившись, никуда не уехал – не к кому было, остался работать на прииске. В лагерях он отказался от многих увлечений детства и юности, кроме сочинения стихов. Писал в любой обстановке, на чем попало. Но даже когда он не записывал, а просто читал стихи, многие из нас их запоминали и повторяли, настолько они были мелодичны, трогательны, уводили в забытый и все-таки теплившийся в каждом мир – в мир любви, прекрасной природы, людской доброты. Многие строчки я помню до сих пор.
Все годы, которые мы провели вместе, были согреты созданным Петькиным воображением, выраженным в его стихах иллюзорным миром, в который он всех нас постоянно приглашал. Его стихи никогда не были напечатаны, но в моем архиве кое-что сохранилось. Хочу воспроизвести некоторые строфы не потому, что отношу их к вершинам поэзии, а чтобы передать душевное состояние одного из моих друзей, а с этим еще одну грань лагерной жизни.
Высоко в туманном поднебесье,
Чуть пониже облачных полей,
Раздаются клекотные песни
Еле видных глазу журавлей.
Улетают, говорят, далеко
Эти птицы от холодных вьюг
И морозов Северо-Востока
В сентябре неласковом на юг.
И всегда, в погоду и в ненастье,
Я спешу, чтобы на них взглянуть,
Пожелать им истинного счастья
И обратный с юга добрый путь.
Их стремленье к югу вековое
Мне понятно в зябком сентябре,
Ведь не зря листвянки плачут хвоей
И ложится иней на заре. Знаю точно, Петя отправил стихи в Магадан известному поэту Сергею Наровчатову. Тот ответил, как Петьке показалось, высоко мерным письмом, советуя не подражать Есенину, а учиться у Маяковского – писать остро, на злобу дня. Петька сочинил вызывающий, озорной стихотворный ответ:
Не будь в сужденъях, парень, тороплив,
обдумай все и не кричи до срока.
В том, что влюблен я в прелесть трав и ив,
большого мне не видится порока.
Согласен, что поэт во всем трибун.
Но ты заметь: поэт, а не сорока.
Ведь люди – общество, а не табун,
на выкриках не выедешь далеко.
Я музу, словно женщину, люблю,
а из нее ты хочешь вышколить солдата.
За это Маяковского хвалю -
он эту бабу вы…л когда-то. Петька Дьяков работал на Челбанье нормировщиком. Мы дружили и в последующие времена, когда я уже освободился и создал из бывших солагерников первую на Колыме золотодобывающую артель. Он работал у нас в артели.
Однажды мы идем с Петькой по лесу. Полярные осинки небольшие, мы переступаем через лужицы и видим на берегу ручья срубленное деревце. «Какой же гадости понадобилось ее рубить?» – удивлялся я. Пока собираю валежник на костер, Петька присаживается на пенек, быстро пишет на тетрадном листке.
Тишина.
Небес весенних синька,
у реки зеленых ив прибой.
Кем ты, кем ты срублена, осинка?
Кто так надругался над тобой?
Ты лежишь в неношеной сорочке
и еще, пожалуй, не поймешь,
что напрасно набухают почки,
что ты больше – нет, не расцветешь…
Я немало по свету полазил,
но не мог я многого понять.
Понял лишь, что кто повален наземь,
то тому, как и тебе, не встать.
Судьба Петьки оказалась печальной. Начал пить. Я сдерживал как мог и не знаю, долго ли удалось бы ему еще протянуть, если бы он не встретил Галю. Они взяли на воспитание мальчика. Переехали жить в Москву. В это время Галя заболела – у нее обнаружили рак, и вскоре она умерла.
И тут случилась история, которая совершенно доконала Петьку.
У Гали были золотые передние зубы. Родственники их выдернули у умершей. Это Петьку потрясло. Он был в истерике: «Такого не бывало даже у нас в лагерях!»
Похоронив жену, Петька продолжал пить. Мы с Русланом Кущаевым заехали к нему домой. Вижу на столе дюжину бутылок перцовки, большей частью уже пустых. Я стал открывать остальные и выливать в раковину. Осунувшийся, с трясущимися руками, Петька накинулся на меня: «Ты что делаешь?!»
Несколько недель спустя мне позвонили – я находился на Охотском побережье – и сообщили о смерти Дьяка. Ему было пятьдесят два года.
Хоронили в осенний день. Яма, в которую опускали гроб, была полна воды, к крышке гроба прилипли золотые листья. «Кем ты, кем ты срублена, осинка…»
Стихи Петьки – единственное, что после него осталось.
В начале 1953 года на Широком стало известно о «деле врачей», якобы совершивших убийства видных партийных и государственных деятелей и готовивших покушение на Сталина. Арестованные врачи почти все были евреи. В тюрьме эти новости не вызвали повышенного интереса. Зная, как создавались их собственные «дела», многие не доверяли властям, подозревая, что затевается непонятная пока крупномасштабная провокация. О Лидии Тимашук, будто бы разоблачившей врачей-вредителей, говорили с брезгливостью, называли не иначе, как поганкой.
В колымских лагерях антисемитизма я не встречал. То есть реплики сомнительного свойства можно было услышать из уст подвыпившей лагерной администрации. Кто-то мог обозвать солагерника-еврея «жидом», некоторые уголовники, не обязательно евреи, имели такую кличку и отзывались на нее, точно так же, как носители кличек «Хохол», «Татарин», «Китаец», «Чечен», «Мордвин»… Но среди заключенных антисемитизма как национальной нетерпимости не было, если только он не подогревался руководством специально.
Самым известным врачом в центральной сусуманской больнице был Григорий Миронович Менухин, когда-то видный московский терапевт. Его жена, тоже медик, работала в лаборатории, наблюдавшей, как говорили, за сохранностью тела Ленина в Мавзолее. Григория Мироновича посадили в 1937 году, освободили десять лет спустя – без права выезда, он так и остался на Колыме. Я попал к нему, когда пытался избежать очередной отправки на штрафняк – опять Ленковый! – и для повышения температуры шприцем ввел себе в вену дозу противотифозной сыворотки – поливакцины. Температура подскочила до сорока, перед глазами все плыло. Григорий Миронович простукивал меня со всех сторон.