Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.
Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
— Простите, Константин Сергеевич! — сказал Ливанов грудным плачущим голосом. — Простите меня.
Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
— Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
— Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
— Как это могло случиться?
— Я… проспал, — тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
— Что-о?
Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.
Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.
И… о кошмар! — он еще подмигнул Ливанову.
Растерявшийся бог повторил:
— Что-с?… Проспали?… Репетицию?
Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.
— Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
— Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.
Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
— Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… — начал Ливанов все тем же плачущим басом. — Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:
— Бог простит.
— В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, — шепнула Литовцева.
— Вот увидишь, простит. Любимчик!
И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.
Ливанов продолжал:
— Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…
И т. д., и т. д.
— Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.
— Простите, Константин Сергеевич!
И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.
Она шла без перерыва три часа.
Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
— Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».
— Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? — И Станиславский повторил:
— Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
— Ну, гусь!
Продолжаю неанекдоты о боге.
От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
— В чем дело, Изадора? — нетерпеливо спросил я.
Она смеялась на свои мысли.
— Ты вспомнила что-то очень веселое?
— Да!
— Рассказывай.
Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.
— Рассказывай, Изадора. Ну!… Ну!…
Она полузакрыла веки.
Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
— Это было ранней весной, — начала она в тоне классического рассказчика.
— Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?
— Ты поэт, Изадора!
— Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
— Допустим, что небо этим занимается.
— Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у меня под окнами на рю де ля Пом… Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг безумно захотелось пообедать с богом.
Дункан иначе не называла Станиславского.
— Ты, Изадора, и в него была влюблена?
— О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.
— Значит, совсем как у нас, у мужчин.
— Да что ты!
— Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.
— Безобразие! «Новенькое»! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин…
— Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.
— Любовь — это… это… как искусство. Она должна быть всегда очень большая и очень серьезная.
— Вместо «всегда» я бы предложил слово «иногда».
— Помолчи. Я хочу рассказать про бога.
— Рассказывай, рассказывай.
— И вот в прелестный весенний день я прочла в «Юманите», что он в Париже. Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты «с сумасшедшинкой». Так говорил мэтр.
Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.
— Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех, которых я знала.
— Но не с самым молодым, Изадора.
— Для нас, женщин, возраст не главное в любви.
— Будто?
— Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.
— Допустим.
А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель».
— И вот, — продолжала Дункан, — я позвонила богу по телефону. О, как я была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.
— Ну, ну!
— Я попросила сервировать нам столик не в общей зале…
— Само собой.
— Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки за свой крахмальный воротничок.
У нее от смеха опять порозовели уши.
— Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не могла усидеть на своем стуле.