Чайковский часто слыхал от Тани такие признания.
Ей становилось тесно в родной семье – и всегда скучно. Скучно в убогой Каменке и в Петербурге, куда она изредка приезжала, скучно и за границей.
В последние годы она хворала и все больше отдалялась от родных. Та отдельная жизнь, которую она вела, была им неизвестна и внушала тревогу.
Умерла она внезапно, на балу. Художник нарисовал мертвую Таню – в бальном платье, с красной лентой в волосах, на ее лице еще остался след улыбки… [85]
Что же было общего у этой девушки, не знающей, куда себя девать, с волевой, решительной героиней Чайковского? Отчего, создавая свою Лизу, он так часто думал о Тане? Что сближало обеих? Одинаковая ли судьба: безмятежная юность и потом – ранняя гибель?
Да, конечно, и это. Но было и другое.
Перебирая в памяти прежние каменские годы, он приходил к мысли, что Таня действительно была незаурядной натурой. Природа задумала ее широко, щедро. И когда во Флоренции Чайковский вспоминал юную Таню, ее прекрасные свойства, надежды, которые она возбуждала и которые не осуществились, он видел перед собой свое будущее создание – Лизу.
И другие современницы, близкие, похожие, вспоминались ему тогда.
…Он едва узнал сестру, хотя и привык в последнее время к ее болезненному виду. Седина в ее белокурых волосах сообщала им какую-то мертвенную тусклость. Она с трудом двигалась, не из-за болезни только: стремление к унылому покою, к неподвижности, постепенно все больше захватывало ее. Она словно застывала в кресле за рабочим столиком.
Но она сделала над собой усилие, сама собрала на стол к ужину, позвала всех домашних. И в глазах у нее появилось знакомое выражение, с каким она встречала любимого брата,– они светлели и улыбались невольно. Какой это был контраст с ее печальным, неподвижным лицом.
После ужина, который прошел с механической оживленностью, брат и сестра остались одни.
– Странная осень,– сказала Саша,– скорее похожа на весну.
…Они поговорили о ее внуках, о Петербурге, о новой пьесе Модеста, но это был внешний разговор, он не мог заглушить внутренний, напряженный диалог, в котором повторялись мучительные вопросы, а ответы были уклончивы. Есть вещи, о которых невозможно говорить вслух.
– …Помнишь воткинскую осень? – продолжала Саша тот внешний, не совсем безличный, но не самый необходимый разговор.– Как было весело, уютно.– И словно без всякой связи со сказанным, прибавила: – Наши родители были люди с чистой совестью.
– Ты в точности повторила нашу мать.
– Ах, что ты!
– Никто не может полностью отвечать за судьбу детей,– сказал он.– И наши родители кое в чем оказались бессильны.
Саша покачала головой.
Что он мог сказать ей? Чем успокоить? Только одним. Несмотря на поздний час, он подошел к фортепьяно и стал тихо наигрывать конец своей оперы.
Саша утирала слезы.
– Какой ты у нас счастливый! – проговорила она.– Может быть, так надо, чтобы ты единственный из всех нас достиг такой высоты. И все наши муки оправданы.
Ночью ему неожиданно вспомнилась Евлалия Кадмина.
Эта молодая актриса, умершая десять лет назад, была описана Тургеневым в повести «Клара Милич».
Кадмина была и певицей, и драматической актрисой. За это ее прозвали «Рашель-Виардо» [86],
Казалось, ничто не мешает ей быть счастливой. Но она была неспокойна, сумрачна; часто жаловалась, что нет для нее подходящей роли. Все не по ней. И публика раздражает.
– Для кого я играю? Для купчих? Все, что я делаю на сцене,– пошлость, ложь, и больше ничего.
– Вы поверхностно судите, Евлалия.– Чайковский говорил с ней строго.– Купчихи бывают разные. Вас слушает и молодежь – студенты.
Но она повторяла:
– Нет, я так не могу. Когда-нибудь сорвусь.
И однажды во время гастролей, играя Василису Мелентьеву, Кадмина в антракте приняла яд и умерла на сцене. Говорили – несчастная любовь, но никто не знал в точности… Была немногим старше Тани.
Еще одна жертва. Но такова была участь и его героинь. И он не был бы Чайковским, если бы не замечал прежде всего трагические судьбы.
Евлалия Кадмина была резка и прямолинейна в суждениях. И даже о романсе Чайковского «Страшная минута», который он посвятил ей, отозвалась довольно сурово:
– Этот крик в конце – зачем он? Слишком надрывно. А я и сама такая, мне нужно другое… Простите меня.
И внезапно – доверчиво, со слезами на глазах (именно такой описал ее Тургенев в одной из глав своей повести),– сказала:
– Знаете что? Напишите для меня что-нибудь простое-простое. Очень правдивое, чтобы я поверила. Только не романс и не арию, а песню.
Во Флоренции, когда он уже подходил к «Канавке» [87], Чайковскому вспомнился этот разговор… «Ах, истомилась, устала я…» Вот песня, о которой мечтала Кадмина. Ее уж не было на свете, да и партия Лизы не годилась для нее, у певицы был слишком низкий голос, глубокое контральто. Но характер песни, протяжный, заунывный, пришелся бы ей по душе. Здесь надо было не петь, а причитать – он слыхал такой плач в деревне.
Нужды нет, что Лиза у него графиня. Евлалия говорила ему, да он и сам знал, что в музыке нет каких-то особых «графских» страданий. Истинное горе – оно одинаково, что у графини, что у крестьянки.
Через несколько дней он уезжал из Каменки с облегченным сердцем. В глазах сестры уже не было прежнего пугающего выражения. Она даже ступала тверже.
Все эти дни в Каменке только и было разговоров, что о «Пиковой даме». И Чайковский, вопреки своей натуре, не прерывал похвал, оставался в роли кумира. Так нужно было для Саши. Это было самое удобное положение для ее души, единственное, которое не причиняло боли.
На генеральной репетиции были остановки, недоразумения. Значит, есть все основания думать, что премьера сойдет благополучно. Чайковский тоже поддался немного этому актерскому суеверию.
Беспокойства были немалые. Царь пришел на репетицию, а Фигнер опоздал на целый час. Все волновались. Голос у Фигнера заметно дрожал вначале. Потом он стал петь очень хорошо, но со злым лицом. Ему необходимо было разозлиться, чтобы собрать себя в кулак и показать, на что он способен. Несмотря на громкую славу Фигнера, царь был недоброжелателен к нему из-за его сестер-революционерок.
Чайковский страдал. Потому что сбылись его предчувствия! Самые убийственные недостатки оперы обнаружились во время генеральной репетиции. Что бы ты ни думал о своем создании, но только на сцене оно впервые начинает жить. Только там оно обнаруживает себя – это единственная реальность.