Свое видение Данте строил из кусков реальной жизни. Ад — это потрясающая симфония красного и черного, пламени и тьмы, лирические пейзажи чистилища, утопающие в свете райские небеса — это все то, что он видел в другом виде и в других соединениях кругом себя. Ему нужно описать муку лихоимцев, которые брошены в кипящую смолу: немедленно припоминается ему морской арсенал в Венеции, в котором конопатят суда, и где поэтому всегда имеется растопленная смола. Он изображает казнь злых советников, каждый из которых ходит, заключенный в язык пламени, — издали эта картина приводит ему на память тихий вечер в Италии, когда все поле бывает усеяно светлячками. Он рисует муки гигантов, восставших на Юпитере и посаженных за это в каменные колодцы по пояс, — и в его воображении немедленно встает образ замка Монтереджоне в окрестностях Сиены, опоясанного зубчатой стеной. По указаниям поэмы, комментаторы с точностью вычислили размеры всех кругов ада и чистилища, иллюстраторы воспроизвели малейшие детали загробных пейзажей. Поэт, несомненно, видел свой потусторонний мир так же отчетливо, как мы видим мир, окружающий нас. Читая поэму, читатель верит, что он мучился за Франческу, трепетал перед воротами Диса, железного города еретиков, холодел от ужаса, когда чуть было не попал к чертям на вилы или был заслонен Вергилием от превращающего в камень взгляда Медузы.
Это острое чувство действительности, которое снабжает палитру художника таким неисчерпаемым разнообразием красок — как различны, напр. два описания леса в I песне «Ада» и в XXVIII «Чистилища»: там мрачный и страшный, тут мягкий и полный тихой поэзии — это чувство действительности есть несомненная черта нового человека, который отрешился уже от пренебрежительного отношения к природе и ее красотам. Эта черта дополняется другой — интересом к человеку, к личности. У Данте впервые появляется такое множество фигур с резко очерченными индивидуальными особенностями. Беатриче, Брунетто, Латини, Гвидо ди Монтефельтро со своим Черным херувимом, Одиссей, граф Уголино, Сорделло, Казелла, Форезе Донати, Пиккарда, Куницца, Каччагвида и множество других, — все это образы, которые не изгладятся из памяти никогда. Из населения загробного мира Данте больше всего интересуется итальянцами, и итальянцы, особенно флорентинцы, изображаются им особенно охотно. Он их знает лично или понаслышке — ведь многие еще не умерли, когда неумолимый поэт изрек им приговор. Образы других легко и свободно родятся в его воображении. Паоло Малатеста, который безмолвно плачет, пока Франческа рассказывает свою грустную эпопею; Фарината, гордо стоящий, выпрямившись во весь рост, в своей раскаленной могиле; Брунетто, с лицом, высушенным адским жаром, и не имеющий права остановиться под угрозою страшной казни; Капаней, который презирает божество и кричит, торжествующий, не сломленный мукой: «Мертвый я остался тем же, чем был живой!» Бертран де Борн с собственной головой в высоко поднятой руке; Уголино с детьми; Сорделло на своем камне, гордый и недвижимый, «словно лев, когда он отдыхает»; Форезе, превратившийся в скелет от голода, — это такие образы, которые почти не имеют равных себе в литературе.
Интерес к действительности, к природе и человеку, это — тот элемент, который всего больше отделяет Данте от средних веков и делает его предтечею нового миропонимания. Но не он один. У Данте, несмотря на то, что он вместе с Каччагвидой оплакивает безвозвратно, ушедшую старину, — такие чувства, которые с трудом были бы поняты во времена Каччагвиды.
Прежде всего любовь. Поэт знает не только платоническую любовь «Новой жизни» и не только мистическую, которая движет солнце и другие светила. Он знает, что есть и иная. Он и сам испытал это и не скрывает от своих читателей. Это — та любовь, о которой говорит Франческа да Римини: «любовь, которая любимому велит» любить. И, конечно, Франческа и Паоло занимались не разговорами на мистические темы в тот день, когда, охваченные страстью, они упали в объятия друг другу, забыв о книге. Данте, посадивший их в ад во имя верховного морального принципа, относится к их участи с величайшим состраданием. Ему больно до слез, когда он слушает рассказ Франчески, он падает без чувств, когда она оканчивает его под безмолвные рыдания своего друга.
И не только любовь. Слава, «главная болезнь» Петрарки, в душе Данте уже не будит никаких аскетических мыслей. В аду он однажды утомился и присел отдохнуть на камень («Ад», XXIV).
Но вождь: «Покой приличен ли тебе?
Кто в славе сил не обновит победной,
Не вкусит плод, добытый им в борьбе!
Кто прожил жизнь свою темно и бледно, Как в небе дым или как пена вод, —
Тот для грядущего пройдет бесследно.
Встань! Не постыдно ль, если верх возьмет
Плоть над тобой и склонится пред нею
Дух, победитель всех земных невзгод»[18].
Г.
Правда, уступая живучим аскетическим настроениям, Данте признает, что стремление к славе и почестям мешает «истинной любви», т. е. совершенству в христианском духе, но такое стремление он не считает грехом. Честолюбивые люди с большими удобствами живут в раю, хотя и на планете низшего ранга, Меркурии.
Более того, Данте понимает и другие голоса души, которые он признает более греховными, но все же легко очищаемыми. Это зависть («Мало я запятнан зависти пороком») и особенно высокомерие. От последнего ему пришлось, мы знаем, очищаться.
И было у Данте еще свойство, которое средние века считали одним из самых тяжелых грехов: пытливый дух. В аду поэт встречает Одиссеяд, который казнится во рву злых советников. И Одиссей рассказывает ему историю своей гибели. Эпизод целиком составляет вымысел Данте. Гомера он никогда не читал. Фигура «хитроумного» царя Итаки ни одной чертой не похожа на образ «Ада». Вот что рассказывает дантов Улисс. Пребывание дома было нестерпимо для него, отравленного радостями скитаний («Ад», XXVI).
Ни юность сына с отчей нежной страстью,
Ни скорбь отца, что слаб и одинок
Дни коротал, ни с Пенелопой счастье, —
Никто, никто во мне сдержать не мог
Дух странствия и страстную тревогу
В людях изведать доблесть и порок.
Г.
Сандро Боттичелли. Гора чистилища
Двинулись, проплыли Средиземное море, прошли Геркулесовы столбы, безбрежный океан раскинулся перед путешественниками, и, чтобы ободрить их на дальнейшее, герой обратился к ним со словами:
Друзья! Тьму бедствий дружные усилья
Сломили наши, — молвил я своей
Дружине старой. — Что ж мы? Сложим крылья?
Иль жалко нам остатка дряхлых дней?
Лишиться ль чести нам — за бездной влажной
Открыть иной мир, новый, без людей!
Припомните же сердцем род свой важный!
Иль в тину впасть скотского естества
Без жажды знанья с доблестью отважной?[19]
Г.
Корабль понесся дальше. Люди увидели новые страны, но через пять месяцев погибли в бурю.
Двухвековая городская культура, смелые поездки итальянских купцов, десятки раз проходивших Геркулесовы столбы, преломившиеся в поэтическом гении, создали этот бессмертный пророческий образ. Вся история открытий — в этой маленькой речи Одиссея. Так будут говорить со своими спутниками Колумб, Васко да Гама, Магеллан. А стремление к «знанию и добродетели», двуединой сократовой формуле, — разве это не лозунг всего духовного развития нового времени?
4
Но и это не все. Даже когда Данте как будто твердо обеими ногами стоит на почве феодальных представлений, у него сказываются совершенно другие чувства. В этом отношении особенно характерно для него то, что он говорит о «жадности» (avarizia, ucpidigia).
Данте никогда не упускал случая заклеймить жадность: в «Пире», в «Монархии», в письмах, в стихотворениях. В «Комедии» она фигурирует постоянно. За жадность казнятся в аду, очищаются в чистилище, выслушивают упреки в раю. Потому что жадность — универсальный порок. Короли все заражены жадностью. Гуго Капет, родоначальник французских королей, укоряет за жадность все свое потомство: они днем молятся богородице и выхваляют ее бедность, а по ночам у них слышатся иные песни («Чист.», XX):
Приходит там на ум Пигмалион,
Из жадности отцеубийцей он,
Преступником презренным был и вором.
Скупец Мидас, преданье о котором
Глумления предметом служит нам,
И спрятавший сокровища Ахам.
Ч.
И многие другие герои мифа, истории и священного писания, которые запятнали себя жадностью, «приходят на ум» капетову племени. Французы не одни: анжуйцы и арагонцы в Италии жадны одинаково. Жаден Фридрих III, король Сицилии, жаден Роберт, жаден был его отец Карл II, продавший дочь маркизу д'Эсте, жаден был Карл I. Из жадности воюют Англия и Шотландия, из жадности Габсбурги, Рудольф и Альбрехт забыли об обязательствах империи перед Италией. Жадностью заражены все итальянские коммуны: от нее страдает рыцарская доблесть городов Романьи, Болонья несет позор за свою «скупую грудь», Падуя полна ростовщиками, Лукка — мошенниками, и т. д. Флоренция разбилась на партии вследствие «гордости, жадности и зависти». Доблесть ее граждан угасла с тех пор, как город наполнился «деревенщиной», которая принесла туда идолопоклонство перед наживой («Ад», XVI).