Когда Александр Блок прочитал в нашей секции «Исторических картин» свою египетскую пьесу «Рамзес», Горький неожиданно сказал:
— Надо бы немного вот так.
И он вытянул руки вбок, как древний египтянин.
— Надо каждую фразу поставить в профиль!
Блок понимающе кивнул головой. Он понял, что Горькому фразеология «Рамзеса» показалась слишком оторванной от египетской почвы.
Однажды для какой-то литературной справки Горький принес на наше заседание журнал «Шут». Один из «всемирных литераторов» долго перелистывал его и грустно сказал:
— Мало юмора у русских людей.
— Помилуйте, — отозвался Горький, — русские такие юмористы. Как-то пришла ко мне одна провокаторша, каялась, плакала, слезы текли даже из ушей, а сегодня встречаю ее в одном учреждении и как ни в чем не бывало: «Здравствуйте, говорит, Алексей Максимыч!» — «Здравствуйте, говорю, здравствуйте…»
А то пришла ко мне недавно барыня, на ней фунта четыре серебра, фунта два золота, и просит о двух своих мужьях, которые попали в тюрьму «по ошибке». Я обещал выяснить, похлопотать, а она спрашивает: «Сколько же вы за это возьмете?..» Ну разве не юмористы?
Сквозь всю его суровость, а порою и хмурость, в нем часто пробивалось озорство.
Весною девятнадцатого (или, вернее, двадцатого) года, идя по Моховой во «Всемирную», я увидел перед собою высокую фигуру Алексея Максимовича. Его широкополая черная итальянская шляпа высилась над всеми головами. Я бросился его догонять. Как всегда, он шагал очень быстро, но вдруг остановился у какого-то дома. Когда я подбежал, оказалось, что он обращается к девушке, сидящей на ступеньках закрытой лавчонки. Девушке лет девятнадцать. Лицо у нее круглое, пухлое, доброе, детское. Из-под вязаного берета — кудряшки. На руке кумачовая лента с самодельной надписью ГОРОХР (то есть городская охрана; так называлась в то время милиция). Очевидно, девушка только что освободилась от ночного дежурства. Она отвернулась от улицы и, глядя в осколок зеркальца, прилежно занимается своим туалетом. А ее винтовка лежит в стороне, на отлете. Горькому, очевидно, захотелось проверить, хорошо ли она охраняет оружие, вверенное ей государством. Быстро нагнувшись, он похищает винтовку и делает шаг, словно хочет незаметно уйти. Но девушка видит похитителя в зеркальце и, даже не повернув головы, говорит ему неожиданным басом:
— Положь на место!
Он улыбается ей, но винтовки не возвращает. Она вскакивает и достает из кармана свисток.
— Кому говорю! Перестань баловаться.
Прохожие бурно вступаются за престиж молодой милиции.
— Это же Горький, — пробую я объяснить.
— А мне хоть Сладкий! — в гневе возражает девица. — Хулиганить никому не приказано.
Все это очень нравится Алексею Максимовичу. Он возвращает милиционерке ружье, и мы продолжаем путь.
— Авторитетная дама! — говорит он с восхищением. И смеется.
В какой дружеской обстановке велись наши тогдашние работы, видно хотя бы из того, что Горький тут же, на заседаниях, брал у меня мой рукописный альманах «Чукоккалу», рассматривал ее и записывал в ней разные забавные истории — чаще всего крохотные рассказы из собственной жизни.
Вот один из этих бесценных автографов:
«Иду в Самаре берегом Волги поздно ночью — вдруг слышу:
— Спасите, батюшки!
Темно, небо в тучах, на реке стоят огромные баржи. Между берегом и бортом одной из них в черной воде кто-то плещется.
Влез я в воду, достиг утопающего, взял его за волосы и выволок на землю. А он меня — за шиворот.
— Ты, — говорит, — какое право имеешь за волосья людей драть?
Удивился я.
— Да ведь ты тонул, — говорю, — ведь ты кричал спасите!
— Чертова голова! Где же я тонул, ежели всего по плечи в воде стоял да еще за канат держался? Слеп ты, что ли?
— Но ты кричал — спасите!
— Мало ли как я могу кричать? Я закричу, что ты дурак, поверишь ты мне? Давай рупь, а то в полицию сведу! Ну, давай…
Поспорил я с ним несколько — вижу: прав человек по-своему. Дал ему, что было у меня — тридцать пять копеек, — и пошел домой умнее, чем был».
У Алексея Максимовича было немало записей о его встречах с Толстым. Эти записи впоследствии частично вошли в его книгу о великом писателе. Но он потерял их и, думая, что они никогда не найдутся, пересказал их мне как-то ночью по памяти (в девятнадцатом году).
Вскоре эти записи нашлись, и, когда я перечитал их в печати, я не нашел двух мелких эпизодов, которые Горький рассказал мне тогда. Эти эпизоды такие.
«Однажды в лесу Лев Толстой сказал мне: „Вот на этом месте Фет читал свои стихи. Смешной был человек Фет“. — „Смешной?“ — „Ну да, смешной, все люди смешные. И вы смешной, и я смешной — все“».
И еще.
«Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:
— Христос воскресе, Лев Николаевич!
Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:
— Христос не воскрес, Федор Иванович… Не воскрес…»
IIУ меня сохранилось несколько писем Алексея Максимовича, относящихся к нашей тогдашней работе.
В первое время он писал их почти ежедневно то одному, то другому из нас — по поводу всякой прочитанной рукописи или намеченной к изданию книги. При всей своей лаконичности иные из этих писем, или, вернее, записочек, стоили пространных рецензий — столько в них было сконцентрировано метких оценок, догадок и сведений.
Например, об известном романе английского романиста Джона Голсуорси, который я наметил было к напечатанию в нашем издательстве, он прислал мне такую записку:
«Корней Иванович! „Фарисеи“ Голсуорси — вещь очень схематическая и художественно слабая, как мне кажется. Процесс развития социальной совести у героя слишком напоминает плохие русские книги 70-х годов. Не думаю, чтоб англичанин мог достичь в столь краткий срок гипертрофии совести, как это случилось с героем Голсуорси.
Я всецело предпочитаю „Братство“; эта книга написана более убедительно и мастерски.
Мне кажется, что к ней нужно дать небольшое предисловие на тему о развитии самокритики в английском обществе конца XIX века.
А. Пешков»
Эта беглая и краткая записка легко может быть развита до размеров журнальной статьи. «Фарисеи» действительно написаны по той наивной и элементарной схеме, которой придерживались наиболее топорные из русских романистов 70-х годов — Шеллер-Михайлов, Бажин, Омулевский и другие. Как я узнал впоследствии, роман этот был написан под влиянием Степняка-Кравчинского.