Ничего не узнал Николай и о «польском заговоре». Говоря о своих отношениях с поляками, Бакунин делал акцент на те слухи о его шпионстве, которые имели место в польской среде. Этим он старался подчеркнуть, что никакого доверия у поляков к нему не было и что тем самым он не мог ничего знать об их планах. Полонский полагает, что так и было в действительности. Мне же кажется, что все его польские контакты конца 1848 — начала 1849 года говорят об обратном. По крайней мере Бакунин не рассказал многое из того, что известно но его переписке.
Каково же место «Исповеди» в общей линии поведения Бакунина с момента ареста? Как говорилось выше, Бакунин с самого начала принял тактику: ничем не компрометировать товарищей по борьбе, ничего не скрывать из своих политических взглядов. Можно с уверенностью сказать, что в главном и основном линию эту он выдержал и в Алексеевском равелине. Его отступления в виде наивных попыток распропагандировать царя революционно-самодержавными вариантами организации славянского мира, его хитроумные комплименты Николаю, его «покаяния» в тех исторических условиях, о которых речь была выше, не являются основанием для строгого осуждения.
Он хотел бороться дальше. Не жить просто, а именно бороться. Для получения хоть малейшей надежды на возможноеть свободы, равносильной для него с борьбой, он пошел лишь на хитрость, но не на предательство.
Кто же выиграл в этой партии, где ставками были ум, воля и хитрость? Можно сказать, что игра кончилась вничью. Царь не получил нужных ему сведений. Узник не получил каторги взамен равелина, о чем он и просил Николая.
13 августа «Исповедь» легла на стол Дубельта. После переписки она была представлена царю. Читал он ее чрезвычайно внимательно. Кое-что отмечал на полях, хвалил отдельные места, направленные против «разлагающегося» Запада и немцев, высказывал недовольство тем, что не находил нужных ему сведений о действительных связях Бакунина. Прочтя сам, передал наследнику, написав сверху: «Стоит тебе прочесть: весьма любопытно и поучительно». Экземпляры рукописи были также направлены наместнику Царства Польского Паскевичу и председателю Государственного совета Чернышову. Последний, возвращая рукопись Орлову, писал: «Дорогой граф, я крайне смущен тем, что так долго задержал объемистую „Исповедь“, которую Вы мне передали по повелению его величества. Чтение ее произвело на меня чрезвычайно тягостное впечатление. Я нашел полное сходство между „Исповедью“ и показаниями Пестеля печальной памяти, данными в 1825 году, то же самодовольное перечисление всех воззрений, враждебных всякому общественному порядку, то же тщеславное описание самых преступных и вместе с тем нелепых планов и проектов; но ни тени серьезного возврата к принципам верноподданнического — скажу более, христианина и истинно русского человека» (т. IV, стр. 551).
Граф Чернышев был не лишен проницательности. Верноподданнические чувства были представлены в этом документе лишь пустой словесной оболочкой, из-за которой проглядывало лицо агитатора, взявшегося за пропаганду своих воззрений в высших сферах.
Надежды Бакунина на возможное смягчение своей участи были по меньшей мере наивны. Единственно, что было разрешено ему, — это свидание с родственниками.
В начале октября 1851 года граф Орлов личным письмом уведомил Александра Михайловича Бакунина, что сын его находится в Петропавловской крепости и что он с дочерью Татьяной может его навестить. Известие это потрясло всю семью. Самые фантастические слухи доходили до Премухина об участии Мишеля в европейских революциях. Писем же от него никто из родных не получал все эти годы. И вдруг он оказывается в Петербурге. Причем то, что он в крепости, что осужден, очевидно, на пожизненное заключение, как-то не очень волнует родных. Главным им кажется то, что он жив, здоров и находится здесь, рядом, в России, а в дальнейшем они верят в «милость государя».
23 ноября Алексей Бакунин пишет брату Павлу: «Милый друг, как тебе сказать о том, что нас так тревожило последние годы и что, кажется, разрешается лучше, чем мы ожидали. Мишель в Петербурге в крепости… Я почему-то убежден, что заключение его не будет вечным. Он будет возвращен, краеугольный камень нашего дома…»[160]
После того как Татьяна и брат Николай[161] повидали в крепости Мишеля, восторгу родных не было предела. «Ведь нам не только позволено было с ним видеться, — сообщала Татьяна Алексею, — но и писать к нему… Можешь представить себе нашу горячую благодарность за такую великую, незаслуженную милость! Можешь представить себе, сколько счастья, сколько радости в сердце каждого из нас!»[162]
Однако радоваться-то было нечему. Для Бакунина настали самые тяжелые дни. Тянулись они бесконечно долго. Однообразие тюремного режима, отсутствие возможности движения, бездеятельность при огромной жажде действий делали его положение невыносимым. Единственная отдушина — переписка с родными. Но вся она проходила через руки тюремного начальства, а случалось — и самого царя. Тон его писем к сестрам, братьям, родителям приобрел снова, как в молодые годы, сентиментально-поучительную окраску. Лишенный возможности говорить о том, что его действительно волновало, он сосредоточился на всех деталях жизни семьи. Для того чтобы обмануть бдительную стражу, тоном полного покаяния и примирения в течение первых трех лет Бакунин пишет о своем полном отказе от жизни «блуждающего огонька», о том, что, если бы ему предложили свободу с условием начать прежнюю жизнь, он ни за что не согласился бы на это. «Во мне умер всякий нерв деятельности, всякая охота к предприятиям, я сказал бы, всякая охота к жизни, если б не нашел новую жизнь в вас; я не унываю, но также ни на что не надеюсь, у меня нет ни цели, ни будущего, я не жил бы, если бы не жил вашей жизнью».
«Я спокоен, я примирился» — вот главный тезис всех его писем к родным. И каким же диссонансом этому, каким криком боли и отчаяния звучат его строки, переданные в 1854 году при свидании с Татьяной, прямо ей в руки. «Мои дорогие друзья! Я знаю, какой ужасной опасности я подвергаю вас тем, что пишу это письмо. И все-таки я пишу его. Отсюда вы можете заключить, как велика сделалась для меня необходимость объясниться с вами и сказать, хотя бы один еще раз, несомненно последний в моей жизни, свободно, без принуждения то, что я чувствую, то, что я думаю… Это письмо — моя крайняя и последняя попытка снова связаться с жизнью… Я чувствую, что силы мои истощаются. Дух мой еще бодр, но плоть моя становится все немощнее. Вынужденные неподвижность и бездействие, отсутствие воздуха и особенно жестокая внутренняя мука, которую только заключенный в одиночке, подобно мне, может понять и которая не дает мне покоя ни днем, ни ночью, развили во мне зачатки хронической болезни… Два раза в день у меня обязательно жар: до полудня и вечером, а в продолжение всего остального дня меня мучит внутреннее недомогание, которое сжигает мое тело, туманит мне голову и, кажется, хочет меня медленно съесть… Для меня остался один только интерес, один предмет поклонения и веры — вы знаете, о чем я говорю, — и если я не могу жить для него, то я не хочу жить совсем. …Вы никогда не поймете, что значит чувствовать себя погребенным заживо; говорить себе во всякую минуту дня и ночи: я — раб, я уничтожен, сделан бессильным к жизни; слышать даже в своей камере отголоски назревающей великой борьбы, в которой решаются самые важные мировые вопросы, — и быть вынужденным оставаться неподвижным и немым… Наконец, чувствовать себя полным самоотвержения, способным ко всяким жертвам и даже к героизму для служения тысячекрат святому делу — и видеть, как все эти порывы разбиваются о четыре голые стены, единственных моих свидетелей, единственных моих поверенных!» Но и сквозь пелену, казалось бы, сплошного отчаяния звучат в этом письме слова надежды.