— Даже не пошатываясь, — заключил я.
— Молодчина!
— К сожалению, это только предание. Поэтическое предание. Вероятно, и о нас с Есениным будут рассказывать что-нибудь в этом духе.
— Уже!
— Что «уже»?
— Уже рассказывают.
— Кто? Какие мерзавцы?
— Наши актеры.
— Ох уж эти актеры! — воскликнул я. — Они такое порасскажут!
— Слава Богу, им верят только дураки.
— И… многочисленное потомство, читающее дурацкие актерские мемуары.
— Ах, я так их люблю!
— Актриса!
— Увы. А ты бы. Длинный, мечтал жениться на докторе?
— Нет, нет! Только на тебе! Даже если бы ты была укротительницей тигров.
На углу Столешникова я купил букет сирени и преподнес своей узаконенной подруге.
Она улыбнулась:
— Белая! Белая сирень! Символ моей чистоты и невинности?
— Именно.
— Спасибо, Длинный. Я обожаю язык цветов. Никогда, пожалуйста, не преподноси мне желтых роз. Я ненавижу ревновать.
— Тебе, Нюшка, и не придется.
— Честное имажинистское?
— Да! Да! Да!
— Запомним это.
Я замедлил шал
— Стоп! Выбирайте, гражданочка, ресторан.
— Самый роскошный?
— Само собой.
— «Ампир»!
— Правильно.
Создатели этого заведения ранней эпохи нэпа пытались соперничать с Екатерининским дворцом в Царском Селе.
Сияя, как июньское солнце, мы свернули в Петровские линии.
Из «Ампира» я позвонил Шершеневичу.
— Вадим Габриэлевич дома? Попросите его.
— Анатоль?… Это ты?… А я только что звонил вам… Получил телеграмму из Одессы. В шестьдесят четыре слова!… Розочка в восторге. Ждет Мартышку, ликует… Боже мой, а какой у Розочки телеграфный стиль!… Романтика! Самая высокая! Прямо Виктор Гюго по-одесски. Родильный дом на Дерибасовской Розочка называет Дворцом деторождения. Палата для Мартышки уже забронирована. А в Аркадии, в пяти минутах от пляжа, снята для вас комнатенка… Что я! Вилла! Вилла! В десять метров и четверть балкончика в два с половиной метра. Розочка умоляет немедленно телеграфировать: день приезда Мартышки, каким поездом и номер вагона. Встречать ее будут на вокзале все Полищуки. А их в Одессе больше, чем в Москве Капланов! — кричал Шершеневич в телефонную трубку.
— Ты, Нюшка, все слышала?
— Еще бы! По-моему, и на Петровских линиях все было слышно. От слова до слова.
— Конечно. Он же великий оратор.
В ресторанном зале было пустынно. Незанятые столики сверкали реквизированным у буржуазии хрусталем, серебром, фарфором, скатертями цвета первого снега и накрахмаленными салфетками. Они стояли возле приборов навытяжку. Это был парад юного нэпа. Он очень старался, этот нэп, быть «как большие», как настоящая буржуазная жизнь.
Мы сели за столик возле окна.
Заказ принял лакей во фраке с салфеткой, перекинутой через руку (тоже, «как большой»):
— Слушаю-с… Слушаю-с… Слушаю-с…
Я проворчал:
— Вот воскресло и лакейское «слушаю-с».
— Противно!
Потом Мартышка сказала:
— Я считаю, Длинный, что самое удобное — переправить на юг нашего парня в этом чемодане.
И она показала горячим глазом на свой собственный.
— В пузе? — спросил я не без волнения.
— Тогда у меня будут руки свободны. Для сумочки и зонтика.
— В этом, конечно, есть некоторое удобство.
— Огромное!
Но сердце у меня защемило.
— Сообразим.
— А когда. Длинный, ты думаешь разделаться со своими московскими делами?
— «Гостиницу» я выпущу дней через десять — двенадцать. (После отъезда Есенина за границу наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» целиком лег на мои плечи.) И примерно еще неделька, чтобы наскрести деньжат на лето. На все лето.
— Придется ехать одной, — сказала она бодро. — Я во что бы то ни стало хочу рожать с полным сервисом… как королева Великобритании.
Жесткий спальный билет («купейный», как говорят теперь) был куплен накануне отъезда. На мягкое место не наскребли денег. На новый чемодан тоже не наскребли. Пришлось вытащить из-под тахты мой старенький фибровый. Укладывая вещи, я с признательностью похлопывал его по вдавленным коричневым бокам.
— Это мой добрый товарищ! — приговаривал я, приминая коленкой пеленки и распашонки. — Он верой и правдой послужил мне всю мировую войну… Давай, Нюха, сарафанчик!… Давай халатик!… А потом той же верой и правдой он служил нам с Есениным во всех наших скитаньях по земле советской в годы военного коммунизма.
— А теперь послужит превосходной кроваткой нашему парню, — добавила будущая мамаша.
— Послужит, послужит! Не сомневаюсь в этом.
Извозчик нам подвернулся лет пятнадцати. Но не на шутку осанистый. А его пролетка просто сверкала на солнце свеженьким лаком.
Моего верного фибрового товарища я устроил на козлах.
— Валяй, брат, задирай на него ноги! — посоветовал я нашему осанистому вознице.
По дороге на вокзал, на Мясницкой, я неожиданно увидел Рюрика Ивнева, выходящим из магазина «Чай и кофе». Наш друг был страстным «чаепитчиком», как сам называл себя.
— Остановись, старина! — сказал я, постучав в спину возницы, как в мягкую дверь.
Он неохотно придержал коня.
— Рю-ю-юрик!… — заорал я. — Рю-ю-юрик!…
— Толя! Мартышка!… — ответил он девическим голоском. — Куда это вы? Куда?
— В Одессу!
— Зачем?
— Рожать!
— Сумасшедшие!… Уже поздно!
— Рожать, Рюрик, никогда не поздно, — наставительным тоном ответила Мартышка.
— Я хочу сказать: не слишком ли поздно собрались?
— Лучше поздно, милый, чем никогда!
— Не уверен в этом, Мартышка! По-моему, лучше — никогда.
Он был заядлый холостяк.
Но извозчик уже тронул вожжой своего коня.
— Вот подлец! — проворчал я. — Он, видимо, струсил, Нюха, что ты рассыплешься на его блестящей пролетке.
— Конечно. Каждый бы на его месте струсил.
Я невольно вспомнил испуганные глаза Рюрика Ивнева, которыми он смотрел на наш знаменитый фибровый чемодан. Он с ним тоже раза два путешествовал во время гражданской войны. Мне всегда нравились глаза нашего поэта под тяжелыми веками. Я даже написал о них целую строфу в своей поэме «Друзья». Это были глаза святого и великого грешника. Что всегда рядом.
А только что, в ту секунду, когда он пропищал: «Сумасшедшие!…» — я увидел, что это были добрые, по-настоящему испуганные глаза старого друга.
Рюрик Ивнев писал не только очень хорошие стихи, но и очень плохие романы. Поэтому их охотно печатали и еще более охотно читали.
Поэтому Шершеневич любил повторять Крылатую фразу Мережковского: «Что пОшло, то и пошлО». И даже обмолвился эпиграммой: