Младший сын, Сережа, в противоположность старшему и отчасти из прямой оппозиции к нему, повернулся спиной к политике лет с 12-ти: занимался гимнастикой, увлекался цирком, хотел даже стать цирковым артистом, потом занялся техническими дисциплинами, много работал, стал профессором, выпустил недавно, совместно с другими инженерами, книгу о двигателях. Если его действительно выслали, то исключительно по мотивам личной мести: политических оснований не могло быть!
Для характеристики бытовых условий Москвы: Сережа рано женился, жили они с женой несколько лет в одной комнате, оставшейся им от последней нашей квартиры, после нашего выезда из Кремля [147] . Года полтора тому назад Сережа с женой разошелся; но за отсутствием свободной комнаты они продолжали жить вместе до последних дней. Вероятно, теперь ГПУ развело их в разные стороны… Может быть, и Лелю сослали? Это не исключено!
3 апреля [1935 г.]
Я явно недооценил непосредственный практический смысл заявления о «подонках троцкистов»; острие «акции» снова направлено на этот раз против лично близких мне людей. Когда я вчера вечером передал письмо от старшего сына из Парижа Н[аталье], она сказала: «Они его [Сергея] ни в каком случае не вышлют, они будут пытать его, чтоб добиться чего-нибудь, а затем уничтожат…»
…С какой непосредственностью и проникновенностью Н[аталья] представила Сережу в тюрьме: ему должно быть вдвойне тяжело, ибо его интересы совсем вне политики, и у него, поистине, в чужом пиру похмелье.
4 апреля [1935 г.]
Все текущие «мизерии» личной жизни отступили на второй план перед тревогой за Сережу, А.Л., детей. Вчера я сказал H.: «Теперь наша жизнь до получения последнего письма от Левы кажется почти прекрасной и безмятежной…» Н. держится мужественно, ради меня, но переживает все это несравненно глубже меня…
…Его [Сталина] чувство мести в отношении меня совершенно не удовлетворено: есть, так сказать, физические удары, но морально не достигнуто ничего: нет ни отказа от работы, ни «покаяния», ни изоляции; наоборот, взят новый исторический разбег, которого уже нельзя приостановить. Здесь источник чрезвычайных опасений для Сталина: этот дикарь боится идей, зная их взрывчатую силу и зная свою слабость перед ними. Он достаточно умен в то же время, чтобы понимать, что я и сегодня не поменялся бы с ним местами: отсюда эта психология ужаленного. Но если месть в более высокой плоскости не удалась и уже явно не удастся, то остается вознаградить себя полицейским ударом по близким мне людям. Разумеется, Сталин не остановился бы ни на минуту перед организацией покушения против меня, но он боится политических последствий: обвинение падет неизбежно на него. Удары по близким людям в России не могут дать ему необходимого «удовлетворения» и в то же время представляют серьезное политическое неудобство. Объявить, что Сережа работал «по указанию иностранных разведок»? Слишком нелепо, слишком непосредственно обнаруживается мотив личной мести, слишком сильна была бы личная компрометация Сталина.
5 апреля [1935 г.] …Почты мы здесь не получаем. Большая почта доставляется с оказией из Парижа (раза два в месяц), совершенно спешные письма идут через посредствующий адрес и приходят с некоторым опозданием. Сейчас мы ждем вестей о Сереже, – ждет особенно H., ее внутренняя жизнь проходит в этом ожидании. Но получить достоверное известие не просто. Переписка с Сережей и в более благополучные времена была лотереей. Я не писал ему вовсе, чтоб не дать властям никакого повода придраться к нему. Только H., и притом только о личных делах. Так же отвечал и Сережа. Были долгие периоды, когда письма переставали доходить вовсе. Затем внезапно прорывалась открытка, и переписка восстанавливалась на некоторое время. После последних событий (убийство Кирова и пр.) цензура иностранной] корреспонденции должна была стать еще свирепее. Если Сережа в тюрьме, то ему, конечно, не дадут писать за границу. Если он уже в ссылке, то положение несколько более благоприятно, однако все зависит от конкретных условий. За несколько последних месяцев ссылки Раковские были совершенно изолированы от внешнего мира: ни одного письма, даже от близких родных, не доходило. Об аресте Сережи мог бы написать кто-нибудь из близких. Но кто? Не осталось, видимо, никого… А если кто и остался из дружественно настроенных, то не знает адреса.
* * *
Дождь прекратился. Мы гуляли с Н. от 16–17 ч. Тихая и сравнительно мягкая погода, небо обложено, по горам завеса тумана, запах навозного удобрения в воздухе. «Март выглядел апрелем, а теперь апрель стал мартом», – это слова H., я прохожу как-то мимо таких наблюдений, если Н. не повернет моего внимания. Ее голос ударил меня в сердце. У нее грудной голос, чуть сиплый. В страдании голос уходит еще глубже, как будто непосредственно говорит душа. Как я знаю этот голос нежности и страдания! Н. заговорила (после большого перерыва) снова о Сереже: «Чего они могут потребовать от него? Чтоб он покаялся? Но ему не в чем каяться. Чтоб он «отказался» от отца?.. В каком смысле? Но именно потому, что ему не в чем каяться, у него нет и перспективы. До каких пор его будут держать?»
Н. вспомнила, как после заседания Политбюро (это было в 1926 г.) у нас на квартире сидел кое-кто из тогдашних друзей в ожидании результата. Я вернулся с Пятаковым (как член ЦК Пятаков имел право присутствовать на заседаниях Политбюро). Пятаков, очень взволнованный, передавал ход «событий». Я сказал на заседании, что Сталин окончательно поставил свою кандидатуру на роль могильщика партии и революции. Сталин в виде протеста ушел с заседания. Мне, по предложению растерявшегося Рыкова и Рудзутака, было вынесено «порицание». Рассказывая об этом, Пятаков повернулся в мою сторону и сказал с силой: «Он вам этого никогда не забудет, ни вам, ни детям, ни внукам вашим». Тогда слова о детях и внуках – вспоминала Н. – казались далекими, скорее просто формой выражения; но вот дошло до детей и даже до внуков: они оторваны от А.Л., что станется с ними? А старшему, Левушке, уже 15 лет [148] …
Мы говорили о Сереже. На Принкипо обсуждался вопрос о его переезде за границу. Но куда и как? Лева связан с политикой кровью, и в этом оправдание его эмиграции. А Сережа связался с техникой, с институтом.
На Принкипо он томился бы. К тому же трудно было загадывать о будущем: когда наступит поворот? в какую сторону? А если со мной что приключится за границей?.. Было страшно отрывать Сережу от его «корней». Зинушку вызвали за границу для лечения, – и то трагически кончилось.
Н[аташу] томит мысль о том, как тяжело чувствует себя Сережа в тюрьме (если он в тюрьме), – не кажется ли ему, что мы как бы забыли его, предоставили собственной участи. Если он в концентрационном лагере, на что надеяться ему? Он не может вести себя лучше, чем вел себя в качестве молодого профессора в своем институте…