Секс – универсальная метафора. Это – нижняя точка траектории, по которой катится наша жизнь. Брошенная в блюдце горошина мечется по его краям непредсказуемым образом, но рано или поздно она окажется на дне, которое в теории хаоса называется аттрактором. В литературе таким аттрактором является талант. В конечном счете только к нему сводится все, что мы знаем и понимаем. Сам он, однако, слеп, глух и необъясним, как желание.
“Талант, – писал Сергей, – как похоть. Трудно утаить. Еще труднее – симулировать”. О силе его мы можем судить лишь по произведенному в нас потрясению. Вот так, глядя из окна, мы узнаем о ветре по согнутым веткам.
Животная природа художественного дарования всем нам казалась бесспорной. Вопрос в том, исчерпывает ли его частое употребление. Пессимисты говорили об отмеренном нам природой ведре спермы. Оптимисты считали: “use it or loose it”.
По-моему, более пристойные отголоски этих вечных мужских споров слышатся в одной из последних довлатовских максим: “Божий дар как сокровище… Отсюда – боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще – что умрешь, не потратив”.
5
Больше тайны пола Сергея волновало таинство брака. Не каждый читатель заметит, что самые популярные персонажи у Довлатова – его жены.
Бесконечно описывая историю своего брака, Сергей всегда возвращался к исходному моменту. “Как это, чужого человека – руками!..” – растерянно говорил Сергей. О том же он писал в “Заповеднике”: “Тысячу раз буду падать в эту яму. И тысячу раз буду умирать от страха. Единственное утешение в том, что этот страх короче папиросы. Окурок еще дымится, а ты уже герой…”
Завороженный квантовым скачком от двух к одному, Сергей не уставал описывать ту волшебную секунду, что меняет прошлое и определяет будущее.
Одна из странностей любви заключена в ее способности изменять качество времени. Из его линейного течения нас изымает сама краткость акта. Счет тут идет в единицах, неохватимых воображением, как геологические эпохи или жизнь мотылька. У любви нет вчера и завтра. Как только она их находит, любовь превращается в семью или разлуку.
Я плохо катаюсь на лыжах, но иногда мне удается съехать с горы, не упав. Случается это только тогда, когда меня целиком поглощает бескомпромиссно нерасчленимое мгновение. Стоит представить себя со стороны, испугаться, возгордиться, задуматься – и ты уже зарываешься в снег, постыдно теряя лыжи.
Такую катастрофу Довлатов описывает в “Филиале”. Эта начатая из-за денег повесть быстро исчерпала сюжетный запал – очередной портрет эмиграции, на этот раз притворяющейся правительством в изгнании. Чтобы придать книге вес, Сергей вставил куски из ненапечатанного романа “Пять углов”, посвященного его первой любви.
“Своенравную, нелепую и безнравственную, как дитя”, Тасю из “Филиала” я видел мельком. Живое лицо, мальчишеская фигура – из тех, про кого юмористы шестидесятых писали: “Старик, ты кормил Алешку грудью?” Ее элегантный берет будил фонетическую ассоциацию с кумиром поколения: Брет Эшли.
Впрочем, в “Филиале” меня больше задевает не героиня, а герой, потративший жизнь на исправление ошибок юности. Как выяснилось, труднее всего исправить ту, что соблазняет нас остановить мгновение. “Казалось бы, люби, и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость… А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он”.
“Главное в жизни, – немудрено рассуждает герой четверть века спустя, – то, что она одна. Прошла минута – и конец. Другой не будет”.
Он не сказал, что нам остается этому только радоваться.
1
“Важнейшим из всех искусств” является для меня радио. Я этому удивлялся, пока не сообразил, что иначе и быть не могло. Радио у меня в крови. Отец кончал радиофакультет. Сколько себя помню, он не расставался с транзистором. В те времена “Спидола” считалась членом семьи. Мне как-то даже стихи о ней прислали:
На свободе и в неволе,
У реки, в саду и в поле,
В миг любви и в острой боли,
Не желая лучшей доли,
Прирастаем мы к “Спидоле”.
Лишь рижане называли ее с правильным – на первом слоге – ударением, но любили этот приемник все.
Я вырос под помехи и голос Гольдберга. Как звали школьных учителей, уже забыл, а Гольдберга помню: Анатолий Максимович. Тем, кто его слушал, объяснять не надо, а остальным и не объяснишь.
Забавно, что эмиграция ничего не изменила. Как все нью-йоркские литераторы, чья профессия располагает к домоседству, я постоянно подключен к манхэттенской станции, что передает классическую музыку и новости со скупыми ироническими комментариями. Связь с радио оказалась самой постоянной. Книжки я пишу, в кино хожу, телевизор смотрю, газеты читаю, но радио меня сопровождает от рассвета до заката. Даже покупая машину, я больше интересуюсь динамиками, чем лошадиными силами.
Маклюэн писал, что, снабдив человечество общей нервной системой, радио уничтожило старые представления о пространстве и времени. На изобретение радио мир отреагировал истерически – оно сделало возможным появление Сталина и Гитлера.
Сегодня радио кажется старомодным, но, как слухи, оно не может устареть. Радио омывает нас мягкой, почти не ощутимой информационной волной. Оно умеет оставаться незамеченным, как воздух, о котором вспоминают, только когда нечем дышать. Четыре пятых новостей мы узнаем по радио, часто даже не осознавая, из какого источника почерпнули и свои сведения о событиях, и свое отношение к ним.
Радио – вкрадчивая media. Как голос за кадром, оно звучит не внутри и не снаружи, а – нигде, в душевном зиянии, в загадочной пустоте эфира.
Даже телевизор рассчитан на семью, радио – у каждого свое. Оно – инструмент интимного общения. Незаметный и незаменимый голос радио, как суфлер, находит лишь того, к кому обращается. Эфирный тет-а-тет способен воспроизвести интонацию неслышной беседы, которую каждый из нас ведет с собой.
2
У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Если Парамонов – другой ас эфира – убедительно рычит в микрофон, то Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэдлейтера – персонажа из повести “Над пропастью во ржи”, который “честным и искренним, как у президента Линкольна”, голосом уговаривал девушку снять лифчик.
Сэлинджер, кстати говоря, повлиял на Довлатова сильнее и тоньше других. Особенно – рассказ “Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью”. Дело не только в сходстве ситуаций – армия, зверское окружение, интеллигентный солдат, понять драму которого нам помогает его случайная встреча с военными сиротами. Для Довлатова важнее всего была изощренная огласовка ситуации.