И как всегда, внимательно следят за историком-фаворитом многие могучие недоброхоты, крайние мракобесы. Магницкий, Рунич, Фотий только и ждут сигнала, чтобы освистать, выкинуть: „Ты говоришь о нападках Булгарина: это передовое легкое войско, а главное еще готовится к делу, как мне сказывали: Магницкий etc., etc. вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть бог и царь!“ (Дмитриеву).
Раньше, до 1820 года, историограф много спорил и направо, и налево; никогда не отвечая на печатные атаки, охотно вступал в разговоры. Теперь же все чаще находит и это бесполезным; удаляется. „Ось мира будет вертеться и без нас“. Он стар для молодых, молод для стариков: о чем говорить? Уже все сказано… Мысль устремляется на десятилетия и века вперед. Предсказания (как и прежде) печальные и оптимистические; друг другу обязательно и прекрасно противоречащие…
„Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание“.
„Одно утешает меня — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, — и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, Искусства и художества“.
„…Мне уже ничего не надобно. Я простился даже и с мечтою быть полезным в государственном смысле; не простился только с историей; вот мое дело, вопреки нашим кастратам и щепетильникам“.
То есть ему говорят, намекают, что есть дела поважнее, посовременнее его Истории, или, наоборот, стоит ли так писать, например, о злодеяниях Грозного? Вот мое дело…
Такая позиция обрекала на одиночество. Одиночество обострялось и распадом „Арзамаса“: одни ушли в декабристы, другие в дальние края, третьи в деревню, в частную жизнь. „Мы все как муха на возу, — вздыхает Карамзин, — важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! Велик тот, кто чувствует свое ничтожество — перед богом!“
Вяземский воскликнет: „Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты: у кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках… Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по [….] земли“.
Наконец, Батюшков (в своей тетради под чудесным заглавием — „Чужое — мое сокровище“): „Карамзин мне говорил однажды: человек… он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю… Кроме бесславия, прибавил он, подумав немного“. Одиночество. И сочувствие немногих избранных: „Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью; оттого и не можем быть вполне довольны собою“. Так писал Александр Тургенев Вяземскому.
Вяземский соглашался: „Карамзин… создал себе мир светлый и стройный посреди хаоса тьмы и неустройства“.
И Вяземский, и Александр Тургенев не принадлежат к тем соратникам Рылеева, Пестеля, Николая Тургенева, кто решился, кто нашел смысл жизни, и поэтому не согласятся, будто один историограф живет светло и стройно.
Но мы уже говорили, что моральную силу, чистоту души Карамзина признавало и большинство критиков.
Само существование такого человека, с такой позицией среди вихрей и столкновений 1820-х годов было уже событием, целым „политическим течением“. Он же вослед надолго уезжающему за границу Александру Тургеневу шлет примечательное напутствие: „Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с вами давно рассуждали“.
Одиночество — и свое дело. Десятый том — время царя Федора Иоанновича, конец XVI столетия. Одиннадцатый том — Борис Годунов, Лжедмитрий. И постоянные попытки сегодняшнего, XIX века вторгнуться в мысли, направить перо историографа.
„Хотелось бы дописать до Романовых: тут конец поэмы — остальное — наследникам. Еще бы два тома, и поклон истории“.
3 марта 1821-го — Малиновскому благодарность за присылку из московского архива „двух ящиков“ для десятого тома; сообщает, что написал первые „несколько строк“.
30 сентября: „Я бреду вперед; описываю теперь убиение Димитрия“.
5 декабря — просит приготовить „вce о Годунове“: „…хочется отделать его цельно, не отрывком. На сих днях встретилось мне в бумагах 1597 года описание двадцати или тридцати блюд царского стола — находка любопытная!“
1822 год, 27 января: Карамзин просит у Малиновского „дела европейские и азиатские, Польши, Австрии, Англии, Швеции, Италии etc.; турецкие, крымские, нагайские, персидские, грузинские, кабардинские etc. Спешу к цели, ибо могу умереть или сделаться неспособен к работе; могут перемениться и обстоятельства“. „Обстоятельства“ — это политический курс, царская милость. Позже историк просит планы зданий, космографию.
31 марта: „…кончил 4 главу 10-го тома и примусь за Годунова, описав судьбу России под скипетром Варяжского дому“.
Десятый том окончен; царю, отправляющемуся на Веронский конгресс, историограф вручает тетради „в дорогу“.
Том начинался со слов: „Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое“. Александр I, вернувшись, делает несколько замечаний, очевидно не настаивая. Карамзин „взялся поправить“ в двух только местах. Против фразы „Слабый Федор должен был зависеть от вельмож или монахов“ царь написал: „Последнее не оскорбит ли нашего духовенства?“ Карамзин чуть отредактировал, не изменив смысла: „Угадывая, что сей двадцатисемилетний государь, осужденный природою на всегдашнее малолетство духа, будет зависеть от вельмож или монахов, не смели радоваться концу тиранства“.
16 июня 1822-го — жалуется Дмитриеву, что трудится над Историей по 5 часов в день „иногда и бесплодно или почти бесплодно“.
5 июля — благодарит Малиновского за получение на краткое время ценной Бееровой летописи: списывал три дня, „не жалея глаз, ибо письмо не четко, связно, крючковато“. Десятый том на столе. И вдруг…