— Я приехал в Берлин, — с улыбкой счастья признавался Иван, — и предался науке. Первые звезды зажглись на моем небе. И, наконец, я узнал тебя, Бакунин. Нас соединил Станкевич — и смерть не разлучит. Скольким я тебе обязан, едва ли могу сказать, мои чувства ходят еще волнами и не довольно утихли, что вылиться в слова.
Его художественная натура глубоко насыщалась впечатлениями о личности нового друга и его сестры. В будущих и еще неведомых ему русских романах воспоминания о них составят лучшие, самые поэтичные страницы.
Вскоре, поблизости от Вареньки, друзья сняли для себя отдельную квартиру с печкой, «любезной» изнеженному Ивану, и длинным диваном для Мишеля. На их курсе учились Энгельс, Гумбольдт, Киркергор. Эти студенты и молодые профессора, даже сам строгий и добрейший логик — господин Вердер частенько заглядывали на огонек к восторженным русским, пили чай и рейнвейн, ели холодную телятину и шумели до самого утра.
Осень, зима прошли в счастливой торопливости занятий. Тут и фехтование, скачки, новые светские знакомства, где изящный офицер Бакунин, душа общества, подсмеивался над застенчивым Иваном, не умевшим вальсировать. Мишель по прежнему руководил издали сестрами и братьями, описывал в длиннейших письмах-тетрадях самые примечательные события и пришедшие мысли, не уставал расхваливать Тургенева и, по старому обыкновению, просить денег.
Замечательно жить в Европе! Все московские друзья кажутся отсюда мелкими букашками, муравьишками, с их игрушечными заботами и страстями. Что бы он там делал? Зато здесь Мишелю, голубоглазому красавцу, всегда шумному и веселому, удаются самые сложные логические построения, самые престижные знакомства, ему рады и в русских землячества, и в немецких сообществах — среди разговорчивых завсегдатаев кондитерских с их свободным обилием европейской прессы на всех языках…
Так, так, так. Все так.
Но понемногу медовый месяц радостных надежд начал таять, как европейский снег, в сухих категориях метафизики начинала сквозить пустота, а по душе заходил едкий знакомый холодок неудачника. Действия не было никакого! Отсутствие отсутствия. Мишель вновь упадал в мутную жуть старчества и бесцельности.
Даже Шеллинг не подпитывал его отныне! «Философские откровения» старичка накренились в боязливую религиозность, но и прежние работы, вроде «Теории продуктивного созерцания» уже не давали былых толчков силы повзрослевшему философу с его собственным взглядом на предмет изучения.
«…Дайте мне природу, состоящую из противоположных деятельностей, одна из которых уходит в бесконечность, другая стремится созерцать себя в этой бесконечности, я создам вам из этого интеллигенцию со всей системой ее представленией..».
Уф! Сколько споров вызывали его суждения тогда в России! Теперь — ничего, ничтожно мало. Но Гегель! Георг Фридрих, палочка-выручалочка последних, столь блистательных лет! Увы, и его система вселенского торжества Абсолютного Духа и Абсолютной идеи, его диалектика, коими щегольски владел и блистал Мишель в любом кругу, сдавались в архив, как старый хлам, под напором учения молодого Фейербаха о том, что человек сам правит своими идеями и руководствуется ими. Куда идти, чего искать? Он-то надеялся, что вечно искомый Абсолют, наконец, схвачен и понят, и его можно продавать оптом и в розницу, но появился Фейербах и с его отрицанием дошел до… материализма. Квантилианский прыжок из логики в мир природы не удавался никому.
И для обычного-то человека оказаться в безвоздушном пространстве без дел и зацепок есть состояние не из приятных, а уж для Бакунина, полного бешеной, никогда не растрачиваемой энергии, это была сущая пытка.
А тут еще Генрих Гейне с его пророчествами.
«Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом, уничтожать весь божественный мир, мы не остановимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привиллегий и власти мы не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы». Вот как можно мыслить!
— Святого дела хочу я, чудо живого дела, я предчувствую его! — вопил Мишель устно и письменно, удивляя своих почитателей.
И вдруг…
Первый проблеск — в книге Макса Штирнера «„Единственный“ и его собственность»: «… для меня нет ничего выше меня. Я объявляю войну всякому государству, даже самому демократическому».
Мишель не верил своим глазам. Голова его кружилась. Такое не снилось даже ему, эгоисту и ниспровергателю. Предчувствие битв, потрясений, даже катастроф, предвестие ударов и бурь, быть может, самых смертельных, расширили грудь восхищением. Он кинулся в чтение этого толка. Труды Фурье, Сен-Симона, Прудона довершили новообращение, а личное знакомство с Вильгельмом Вейтлингом, обаятельным портным, автором наивных памфлетов и манифестов «Человечество как оно есть и каким оно должно быть», «Гарантии гармонии и свободы», и его друзьями привело в редакцию журнала «Галльские ежегодники» к Арнольду Руге. Сам Руге считался одним из литературных вождей, философом; правда, несмотря на твердую волю и ясность рассудка, на первых порах пылкому Мишелю пришлось спасать Арнольда от пессимизма. Это надолго сблизило их. Журнал его был умен и политизирован, на его страницах мелькали резкие статейки какого-то острого рейнца Маркса.
Все было ново, стремительно и шумно, сколько молодого веселья, азарта, игры в опасность и похоти умствования! Разумеется, все это неизбежно и неуклонно разворачивало Бакунина в сторону от магистерской диссертации и от будущей профессуры. Завеса новой сцены с гулом баррикад, всенародными мистериями, противоборствами с сильными мира сего ослепительно качнулась перед его очарованным взором. Новая Дульцинея поманила его своими мечтательными прелестями…
Мишель «возстал».
— Во мне совершился новый переворот, я нахожусь в самом его начале. Пыль отряхается, чувство старости прошло, я ощущаю ясность и мощь в моей душе. Этой зимой я прожил полную значения жизнь. Жизнь прекрасна, хотя она также тяжела, и именно потому, что она тяжела — она прекрасна и истинна. Миролюбие ничего не производит. Запасы ненависти и разрушений, накопленные в народе, — вот до чего надо добираться.
Теперь его собеседниками стали мастеровые и ремесленники из круга Вильгельма Вейтлинга. Кипение энергии в Мишеле и в их переполненных возмущением душах воспринимались ими как родство собратьев по борьбе.
— С кем ты общаешься, где проводишь вечера? — не без насмешки вопрошал Иван Тургенев, дожидаясь друга поздними вечерами. — Что тебе эти скорняки и подмастерья?