вспоминать прекрасные Рождества прошлых лет. Накануне я пошла в Казанский собор, где, несмотря на безбожный большевизм, а может быть, благодаря ему, служба была проникнута величественной торжественностью. Потом я навестила мою бедную мать, которую, поглощенная походами в больницу, видела очень редко. Я пробыла у нее некоторое время, и вдруг она спросила:
– Я видела во сне два креста; какие кресты великий князь носил, когда был в мундире?
– Мама, дорогая, у него все кресты мира: Большой крест французского Почетного легиона, цепь итальянского ордена Благовещения, орден Святого Георгия и две шкатулки прочих наград, я не понимаю, о чем ты говоришь.
– Я тебе говорю, что видела два креста, но не те, которые ты мне перечисляешь.
Этот разговор произвел на меня тяжелое впечатление, хотя я и не могла бы сказать почему.
Назавтра, в день Рождества и очередного свидания, я пришла в госпиталь и заметила в нем большую суету и тревогу на лицах. Молодой начальник, проходя мимо, сказал мне:
– Меня только что сняли с должности; якобы я слишком снисходителен и мягок с заключенными. Сюда назначали трех комиссаров из Дерябинской тюрьмы; увидите, что это такое…
Я показала часовому мой пропуск и прошла к мужу. Он был уже в курсе изменений и видел трех комиссаров. За час до моего прихода имела место странная сцена: дверь его палаты резко распахнулась, один из комиссаров, с толстой сигарой во рту, вошел и стал рассматривать великого князя. Мой муж, обладавший феноменальной памятью, унаследованной им от своего отца, императора Александра II, сразу узнал в этом субъекте матроса, некогда приставленного к особе цесаревича в качестве помощника матроса Деревенько. Сейчас гладко выбритый, одетый по последней моде, напомаженный, с унизанными ворованными кольцами пальцами, он остался бы неузнанным, если бы болезненное любопытство не подтолкнуло его увидеть арестованного великого князя.
– Здравствуй, Гиленко [73], – сказал великий князь. – Как жив-здоров?
Услышав обращение на «ты», увидев, что узнан, бандит вздрогнул, вытащил изо рта сигару и спрятал за спиной, потом, не сводя глаз с великого князя, пятясь, вышел и, не сказав ни слова, исчез из палаты.
Я пробыла с мужем не более четверти часа, когда человек с неприятной физиономией, высокий, небритый, с косыми глазами, с изрытым оспинами лицом, вошел без стука в сопровождении двух солдат.
– Кто вы? Что здесь делаете? – грубо спросил он меня.
– Я жена Павла Александровича и пришла на свидание с ним с разрешения Чрезвычайной комиссии.
Он взял у меня бумагу, посмотрел и резким тоном сказал:
– Это разрешение больше не действительно; оно датировано 1 декабря, однако вышло новое распоряжение, что все пропуска должны возобновляться каждую неделю. Уходите отсюда.
– Товарищ, умоляю вас, позвольте мне остаться сегодня. Я устала, я больна, сегодня Рождество.
– Рождество! Это еще что такое? Все праздники отменены; существует только праздник 7 ноября, день нашей революции, и 1 мая, день солидарности пролетариата.
Не выдержав этих унижений, я расплакалась.
– Ладно, ладно, можете побыть двадцать минут, при условии что при разговоре будет присутствовать красногвардеец.
Он подозвал пухлого солдата с глупым лицом, который поставил свою винтовку рядом с нами, а сам вышел. Как только его шаги стихли, глупое выражение исчезло с лица солдата, и он весьма разумно заметил:
– Они свихнулись, честное слово! Почему я должен слушать, о чем вы говорите? Теперь, когда он далеко, я вас оставлю и постою у двери снаружи.
Не прошло и пяти минут, как мы услышали за дверью вопли. Палач вернулся проверить, исполняется ли его приказ. Видя, что часовой стоит в коридоре, он грубо втолкнул его в комнату.
– Ах, вы смеете нарушать мои приказы! Буржуи желают побыть тет-а-тет! Ладно, я вам покажу. Выйдите отсюда, гражданка! – крикнул он мне. – Посмотрим, как скоро вы сможете обнять своего милого…
Я бросилась в объятия мужа, и мы поцеловались, долго, мучительно, в последний раз.
Было 25 декабря 1918 года, день Рождества.
Несмотря на жестокий мороз в тот день, 27 градусов ниже ноля, я не могла перестать плакать, слезы немедленно замерзали у меня на щеках и причиняли мне жуткую боль. Теперь мне все было безразлично: холод, голод, болезнь, нужда, я перенесла бы все, лишь бы достичь цели моей жизни – спасти великого князя. За долгие годы я привыкла жить только им и только для него. И сейчас, чем больше мучили и унижали его, кто никогда не сделал ничего, кроме хорошего, тем более дорогим и священным он становился для меня…
Несмотря на все мои хлопоты, мне так и не удалось достать новый пропуск. Яковлева, которую я ни разу не видела, была снята с должности, и во главе ЧК поставлен некий Скородумов [74]. Несмотря на все отвращение к Горькому, становившемуся со мной все холоднее и холоднее, я опять отправилась к нему умолять ускорить освобождение великого князя. Полагаю, он тоже должен был получить свою долю с миллиона, который я согласилась заплатить за свободу мужа. Горький сказал мне, что поедет в Москву приблизительно 10–12 января по старому стилю, чтобы просить Ленина за четверых великих князей. Кузены моего мужа подали ему свои прошения, он посоветовал мне тоже составить такое и спросил, знаю ли кого-нибудь в московском руководстве. Я вспомнила Бонч-Бруевича, с которым раза два или три встречалась во время первого ареста в Смольном, в ноябре 1917 года. Было решено, что свое прошение я адресую ему, и я написала, могу сказать, от всей моей измученной столькими тревогами и столькими бедами души.
Продолжая носить корзины на остров Голодай, я заходила и на Гороховую в надежде, что вымолю себе пропуск. В один декабрьский день меня отправили в комнату на первом этаже, выходящую на Александровский сад. За письменным столом сидел маленький, черный человечек свирепого вида. Его фамилия была Васильев. Когда я ему сказала, кто я и зачем пришла, он зло посмотрел на меня:
– Вы, стало быть, полагаете, что, если вы жена одного из Романовых, для вас сделают исключение? Свидания отменены, другие жены без них обходятся, вот и вы привыкайте.
– Но мой муж очень болен, он нуждается в моем уходе…
– Если он болен, – злобно сказал он, – его надо расстрелять.
Не в силах дольше его слушать, я развернулась и поспешно вышла, поражаясь, что земля может носить таких чудовищ.
В госпитале строгость стала ужасной. Когда я приносила мужу еду, то старалась увидеть его хотя бы в окно. Я проклинала свою близорукость, мешавшую его хорошенько разглядеть. Много раз солдаты