И вдруг письмо — не из Волкова, не от Сани, — а от старшей ее дочери, из Гороховца, от Нины Лебедевой. И пачка фотографий. Рассыпавшись, они обдали меня ужасом раньше, чем я поняла смысл письма. Что это? Разного возраста женщины в черных платочках несут на полотенцах гроб. Выносят из избы с белыми наличниками, несут мимо бань… И тут только я узнала лицо в открытом гробу: умерла Саня. Хоронят Саню… Но кто-нибудь раньше видел такое, чтобы гроб из дома на Руси выносили женщины? Странное, непривычное, зловещее зрелище. Словно уже вымерла на нашей земле половина народа — мужская половина. Но где же мужчины, мужики, хоть какие уж есть? Что-то не так, неправильно на этой картине похорон Александры Макаровны, так почитавшей и знавшей порядок и обряд. Что-то не так… Или все не так?
Я читаю письмо Нины. История Саниной смерти проста, как и вся деревенская жизнь. Среди темной октябрьской ночи в Волкове раздались крики: «Горим! Пожар!» Одной из первых выскочила из избы Саня. Полыхал Одуваловский дом, и ветер тянул пламя в сторону деревни. Старухи, в основном ее населявшие, выли и причитали. Никаких противопожарных средств у них, конечно, не было, да и не было сил наносить из колодца воды. Но деятельная Саня не могла предаваться горю и ждать беды сложа руки. Она бросилась к себе в дом, вынесла икону Неопалимой купины и с иконой в руках стала обходить пылающий родительский дом. Старухи говорили Нине: «Шура нас всех спасла». По их словам только она обошла дом, и огонь, тянувшийся понизу, прямым столбом поднялся вверх. Дом-то был обречен, но остальная деревня оказалась вне прямой опасности. Саня облегченно перекрестилась, и тут внутри пожарища раздался взрыв и какой-то тяжелый металлический предмет, отлетев в сторону, ударил прямо в Саню. Ей оторвало ногу и руку. Больше никто в деревне не пострадал. Саня жила еще три часа. Но до села, где был телефон, — три километра, а до Пестяков, где больница, — семнадцать. Пока бежали лесом в село, звонили в район, ехал по ухабам врач, Саня истекла кровью и скончалась.
Что ж, скажут, самая традиционная и не худшая российская гибель — от огня, в героическом порыве общего спасения да с иконой в руках. Так? Но меня не отпускают как раз иные, противоположные ощущения. Следствие показало, что тот раскаленный предмет, что убил Саню, был частью газового баллона, взорвавшегося при пожаре. Газ в Волкове?! Могла ли я такое вообразить? Газ — при отсутствии пожарных, воды, милиции, да и просто мужчин, телефона, врачей — какой-либо цивилизации? Так безрассудно, так стихийно соединять несоединимое? Патриархальный быт и нравы — и технику XX века? Дичь и глушь — и неудержимое стремление без оглядки приобщиться к современному комфорту? Да, это Россия. Россия конца XX века.
Смерть Александры Макаровны произошла через полтора года после чернобыльской катастрофы. Несравнимые события? Да, по масштабу. А по смыслу? Для меня смысл один. Жестокая плата за опоздание исторического развития, за соединение несоединимого, за столкновение наивной крестьянской доверчивости и жестких требований точного расчета века атома и электроники. Выйдем ли живыми из этого столкновения? Кто обнесет нас иконой?
Вот так закончилась вековая история уходов, возвращений и снова уходов нас, Стариковых, из Нижнего Ландеха. Теперь уже окончательно, теперь уж навсегда.
1994 г.
Я начала свои записки рассказом о прошлом отца, о его родине — Нижнем Ландехе, об очень давних и более поздних деревенских впечатлениях. Их исток далек от нашей обыденной жизни, и уже потому они манили память экзотичностью. К тому же все это могло однажды и вдруг сгинуть в полном забвении. Кто знает о селе Нижний Ландех, а тем более о таком, каким оно было хотя бы семьдесят лет назад? Когда я вспоминаю девичьи хороводы вокруг «завитой» березки на Троицу, трехдневную деревенскую свадьбу, начинавшуюся чинным венчанием, продолжавшуюся хмельным пиром и завершавшуюся разгульными плясками вокруг бани, куда отводили на утро молодых, когда я вспоминаю собственную бабушку, простоволосую, на коленях перед зажженной лампадой, ежевечерне, после тяжкого рабочего дня работы отбивающую долгие земные поклоны, — когда я все это вспоминаю, мне не верится, что все это я видела. Может, приснилось? Или выдумалось, вычиталось в старой книжке? Но ведь было, было. Свидетелей той жизни не осталось. И надо из того далекого хоть что-то сберечь от забвения. Я попыталась вспомнить, что смогла.
Но сама-то я родилась и всегда жила в Москве. Да и отец наш сорок лет просуществовал москвичом. И все родственники с материнской стороны находились рядом, и наша каждодневная жизнь прочно и разнообразно связана с ними. Казалось, московские обстоятельства уже в силу своей непрерывности не нуждаются в напоминании и запоминании. Но вот один за другим стали уходить от нас старшие представители большого семейного клана, вдруг я оказалась чуть ли ни самой старшей в нем, да и сам клан стал быстро распадаться своими все более отстраняющимися друг от друга ветвями. С испугом оглянувшись, я представила, что не только мало кому ведомый Ландех, но и Москва — не парадной стороной истории, а в мало заметных изменениях житейской обыденности — не только стремительно исчезает, но и забывается. Нет, так нельзя, нет, надо что-то делать. Надо хоть что-то закрепить в памяти… Чьей? Детей? Внуков? А нужны ли мы им с нашим бедным прошлым? Но это уж их дело. Наше — оставить им возможность знать и помнить.
Сейчас у многих родилось желание — вспомнить, что было, и закрепить в памяти. Так что оригинального в моем замысле ничего нет. Но и я должна была это сделать. Включить свою память в общую. Добавить к куда более значительным, драматичным и общим картинам прошлого собственные, обыкновенные и малые. Добавить, а может быть, и противопоставить?
Двойственность моего происхождения — предки крестьянские и предки дворянские — уже она одна давала возможность взглянуть на окружавших меня в детстве людей и протекавшие мимо события с двух сторон. Эта двойственность, кажется, наградила меня — независимо от собственных стараний — некоей стереоскопичностью взгляда на события, свидетелем которых я была, обязала к большей объективности, чем многих моих современников. О ценности этой способности не мне судить, осознавая ее, я не преувеличиваю ее уникальности и значительности. Но и от попыток сказать о том, как большая драма эпохи отражалась в детском сознании, отказаться не хочется.
D дни детства мы скудно ели, тесно жили, носили грубую обувь и чужие обноски на плечах, люди вокруг часто исчезали и не всегда возвращались. Но у арбатских детей было царственное обрамление бедного существования: наши переулки. Что бы мы ни делали — лепили ли куличики из песка, ковыляли ли на привязанных к валенкам коньках до бульвара, смотрели ли в бездну водостока, где бесследно гибли бумажные кораблики после увлекательного плавания по извилистым от разноцветного булыжника струям апрельских ручьев, — мы бессознательно наслаждались уютом маленьких площадей на пересечениях кривых переулков, причудливым сочетанием домов разнообразных форм и различных эпох, образовывающих лабиринты этих переулков, запахом еле распустившихся тополей, омытых первомайским дождем, и главное, — особым мягким светом, постоянно окутывающим этот наш мир, где редкие высокие «доходные» дома начала века — еще совсем тогда новые, украшенные барельефами, кафелем и эркерами, — перемежались целыми кварталами низеньких, не заслонявших солнца древних особняков.