– Мне не до футбола, – сказал он, не жалуясь, но невесело. В нем всегда была сдержанность, под которой, как я предполагаю, скрывается раненость нелюбовью стольких людей. Но он эту нелюбовь переносил с достоинством.
– Новый стадион красив, ничего не скажешь… – продолжал я. – А вот играли наши со сборной мира позорнейше – даже не пытались выиграть… Президент сначала сиял, а потом скис – его даже показывать перестали… Знаете, какая метафора у меня возникла: Россия с ее бескрайними просторами – это, в сущности, гигантский прекрасный стадион. На таком стадионе нельзя играть плохо. А мы этот стадион позорим…
– А что нужно сделать, чтобы играть лучше? – спросил он, смертельно устало, но внимательно.
– Помните: в начале было Слово, и Слово было Бог. Нужны слова, которые бы придали смысл жизни, объединили бы людей. Посмотрите на иностранных спортсменов – с какой самозабвенностью они шепчут на стадионах слова своих национальных гимнов, когда поднимается их флаг… А мы уже столько лет мычим наш бессловесный гимн, аки жвачные животные… Мы не знаем, куда мы идем, и поэтому не знаем, какие у нашего гимна должны быть слова… Но дело не только в гимне… Какое общество мы строим? Ради чего живем? У нас в стране сейчас никто не говорит слов, которые могут вдохновить, запомниться навсегда, стать формулами смысла жизни…
– Не спрашивай у своей страны, что она может сделать для тебя, спроси себя, что ты можешь сделать для своей страны… – со вздохом и некоторой завистью процитировал он Джона Кеннеди. – Это он сам написал или его спичрайтеры?
– Может, и сам… А может быть, Артур Шлезингер. А может быть, вместе… Главное, что это было сказано и забыть этого нельзя…
– Но это вы, писатели, должны писать то, чего нельзя забыть…
– А забывать нас, писателей, можно? Вы прочли мое открытое письмо президенту, премьер-министру и вашей троице об отчаянном положении многих литераторов?
– Какое письмо? – вздрогнул он, и я почувствовал, что он не притворяется. – Я, правда, был в отпуске, но как же они мне не положили его на стол?..
– А президенту тоже не положили?
Выдержка на мгновение покинула его. Он стиснул виски ладонями и прошептал, как будто понимал, что его могут подслушивать и в собственном кабинете:
– У нас самая тупая бюрократия. Ее ничем не пробьешь…
Потом он попытался улыбнуться:
– Ничего, пробьемся…
– Вы нашли то мое стихотворение, которое я вам процитировал три года назад? – спросил я.
– О лоскутном одеяле? Разумеется, нашел, – ответил он, прощаясь, и добавил: – За многое, конечно, стыдно. Но все-таки подвижки есть…
Я шел по коридору и думал: «Что он за человек? Можно ли быть чистым в политике? Имеем ли мы право окончательно судить о людях, которым еще, может быть, многое удастся сделать? А кто такие мы все? Это когда-нибудь скажет только история…»
Был уже глубокий вечер. Коридоры Белого дома заметно опустели, и только вдалеке что-то размеренно пошумливало.
Это была та же самая уборщица, катящая пылесос на резиновых колесиках.
Она по-свойски крикнула мне сквозь подвывание пылесоса:
– Надо бы тебе про нас, про уборщиц Белого дома, стихи написать. Я тебе такие темы подкину – закачаешься…
11. Мне не жалко советской власти
Мне не жалко советской власти, потому что ей не было жалко миллионов загубленных ею людей. Она должна была развалиться, как царизм, которому людей тоже не было жалко. Отсутствие жалости к людям какой-либо государственной системы в конце концов оборачивается безжалостностью людей к данной системе. Пусть это помнит, как предупреждение, сегодняшняя система, еще незаслуженно называющая себя демократией, ибо она, к сожалению, унаследовала от советской власти безжалостность к людям. Какая разница, как называет себя безжалостность – социализмом, или капитализмом, или еще как-нибудь. Двадцать первый век на пороге. Чего бы я от него хотел? Я хотел бы, чтобы он научился жалеть людей.
12. Прощание с двадцатым веком
Я расстаюсь с двадцатым веком, как сам с собой.
О некоторых людях говорят с восторженным придыханием: «О, это человек девятнадцатого века…» Про меня так сказать невозможно. Я человек только двадцатого века.
Такой «несовместимый» поэт, в котором революционно-романтические иллюзии так перепутаны с их опровержением, мог появиться лишь во второй половине этого века и лишь в России, не в дореволюционной, а только в советской – однопартийной, подцензурной, трудновыездной. Я благодарен двадцатому веку, потому что другого у меня не было.
Во мне – болезни этого века, его надежды, заблуждения, страхи, его ограниченность, суматошность, и припадки то неуверенности, то мегаломании, и наивная, но, слава богу, неизлечимая вера в то, что братство людей все-таки возможно.
Мы оба – и двадцатый век, и я – не подходим ни только под положительную, ни – я надеюсь – только под отрицательную мерку. Но двадцатый век и меня не разорвешь. По выражению Цветаевой, «мы – сросшиеся».
1. Почему я не играю в карты
(рассказ по рассказу моего отца)
И, кончив недобрую драму,
Насмешливо бросить в века
Последнюю эпиграмму
С подножия Машука…
Александр Гангнус. 1932
В ночь с 17 на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в очко с начальником сибирской станции Нижнеудинск в его прокуренном кабинете.
Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.
Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена – Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.
Еще находящийся в ней ребенок был зачат в прошлом году в походной палатке над Ангарой под шум волн и потрескивание медленно угасающего костра на месте изысканий будущей Братской ГЭС – той самой, о которой их сыну через тридцать с лишним лет будет суждено написать поэму.
Сразу после рождения его увезут из Нижнеудинска к бабушке, на соседнюю станцию Зима, которую он и будет по праву считать родиной.
Но пока что он, этот сын, еще не появился, и в его ожидании будущий отец коротал время за картами, в чем ему пугающе везло.
Рядом с Александром Рудольфовичем на зеленом сукне стола высилась груда выигранных им мятых денег.
За столом, уставленным пустыми бутылками из-под водки и тарелками с кладбищами окурков, погребенных в кровавом винегрете с редкими серебряными селедочными проблесками, сидело несколько крупно выпивших местных любителей острых ощущений – станционный бухгалтер, ветеринар, журналист районной газеты, но все они уже выбыли из игры, проигравшись дочиста, за исключением самого Александра Рудольфовича и еще державшегося начальника станции – в прошлом колчаковского офицера, перешедшего на сторону красных, а сейчас постепенно спивавшегося вместе с бывшими классовыми врагами.
Лоб начальника был усеян бусинами пота, волосы слиплись, глаза потерянно блуждали. Уже несколько раз он знаком подзывал к себе бухгалтера и что-то шептал ему на ухо, после чего тот тоскливо съеживался, но послушно исчезал, а через некоторое время появлялся, передавая начальнику ниже уровня стола деньги, застенчиво обернутые в «Восточно-Сибирскую правду» с призывами к индустриализации и раскулачиванию.
В данный момент перед начальником, на дне перевернутой форменной железнодорожной фуражки с двумя перекрещенными молоточками, лежала сильно похудевшая очередная пачка денег, перехваченная резинкой, неумолимо тая с каждой новой ставкой.
Сперва начальник станции менял тактику, играя то по маленькой, то по крупной, но, оставшись один на один с обыгравшим всех москвичом, словно с цепи сорвался и начал бить только по банку, рассчитывая, что должен же когда-нибудь проиграть этот, так раздражавший своей дореволюционной вежливостью, чертов красавчик-везун с иностранной фамилией загадочного происхождения.
– Александр Рудольфович, а вы все-таки нам откройте, откуда у вас такая… как бы это сказать… пикантная фамилия?.. – пьяненько, но настырно пытался просверлить его журналист – Пимен районного значения. Если бы он знал, что лет через сорок, уже в глубокой пенсионной старости, будет пытаться описать эту ночь во всех подробностях, то, наверно, тогда пил бы меньше.
– А откуда у вас эта рубиновая заколка на галстуке? – не досадуя на его любопытство, но и не поощряя, улыбнулся Гангнус.