Человека вводят в коридор; меня охватывает чувство подавленности, вдруг становится трудно дышать. Его ставят перед военным судьей, который находится Рядом со мной: я вижу, что руки осужденного схвачены наручниками за спиной. На нем серые брюки из добротной материи, серая шелковая рубашка и распахнутый военный китель, наброшенный кем-то ему на плечи. Он держится прямо, хорошо сложен, черты его лица приятны: такие нравятся женщинам.
Зачитывается приговор. Обреченный следит за церемонией с величайше напряженным вниманием, и все же мне показалось, что смысл текста не доходит до него. Широко открытые глаза, большие и неподвижные, впивают в себя окружающих. Все происходящее — будто придаток к ним; полные губы шевелятся, точно он по буквам повторяет текст. Его взгляд падает на меня и на секунду задерживается на моем лице с пронзительным испытующим напряжением. Я вижу, что возбуждение красит его, сообщая ему даже что-то детское.
Крошечная муха вьется у его левой щеки и несколько раз впивается возле уха; он подергивает плечами и трясет головой. Зачитывание длится долю минуты, но мне кажется, что время тянется бесконечно. Медленно и тяжело раскачивается маятник. Затем часовые подводят приговоренного к ясеню; священник сопровождает его. Смертельная тяжесть разливается вокруг. До меня доходит, что следует спросить, не нужна ли ему повязка на глаза. Священник отвечает за него; затем часовые обвязывают его двумя полосами белой ткани. Священник тихо задает ему несколько вопросов; я слышу, как он утвердительно отвечает. Затем он целует маленький серебряный крестик, поданный ему, и врач укрепляет ему на рубашке в области сердца кусок красного картона с игральную карту величиной.
Между тем по знаку старшего лейтенанта стрелки отходят и встают за священником, пока еще закрывающим собой приговоренного. Вот он отступает, последний раз взмахнув перед ним рукой. Следуют команды, и с ними я вновь прихожу в сознание. Мне хочется отвести глаза, но я заставляю себя смотреть туда и ловлю миг, когда на картоне следом за залпом образуются пять маленьких темных отверстий, похожих на капли росы. Человек еще стоит у дерева; его лицо выражает безмерное удивление. Я вижу, как открывается и закрывается его рот, пытаясь вытолкнуть гласные, силясь высказать что-то. Момент замешательства — и снова время тянется бесконечно. Появляется ощущение, что теперь этот человек очень опасен. Наконец, колени его подгибаются. Веревки снимают, смертельная бледность заливает его лицо, словно на него вылили ведро извести. Торопливо подходит врач и объявляет: «Он мертв». Один из двух охранников снимает наручники и обтирает тряпкой кровь с блестящего металла. Труп укладывают в гроб; мне кажется, маленькая муха все еще пляшет над ним в солнечном луче.
Возвращение в новом, еще более сильном приступе депрессии. Штабной врач объясняет мне, что жесты умирающего всего лишь пустые рефлексы. Он не заметил того, что так очевидно в таком ужасном свете явилось мне.
Венсен, 30 мая 1941
Днем в «Рице» с полковником Шпейделем, Грюнингером, Клеменсом Подевильсом. Мысль Грюнингера, моего одаренного читателя и, пожалуй, ученика, что пребывание в Париже для меня — самое лучшее из всего, чем я занимался прежде. Пожалуй, этот город на самом деле таит в себе не только особые дары, но также источники труда и деятельности. В каком-то теперь, быть может, даже более важном смысле он все еще остается хранилищем, символом и цитаделью унаследованных от прошлого жизненной высоты и связующих идей, которых ныне так не хватает нациям. Может, я правильно поступил, использовав возможность обрести здесь почву под ногами. Впрочем, она возникла сама собой, без моего участия.
Вечером меня навестили две сестры, знакомые по квартире в Нуази. Мы болтали втроем. Старшая в разводе с мужем, промотавшем ее приданое; она говорит о его «подвигах» и своем иске с романской деловитостью в выражениях опытного нотариуса. Заметно, что тут нет сложных проблем. Кажется, она одержима враждебностью если не к мужчинам вообще, то по крайней мере к браку, и собирается свою младшую, похожую на амазонку сестру вести в жизни по своему пути. Примечательно здесь заключенное в педагогическую форму эпикурейское содержание.
Венсен, 3 июня 1941
Днем в маленькой кондитерской Ладюре на рю Руаяль я прощаюсь с «амазонкой». Красная кожаная куртка, зеленая сумка на длинном ремешке, родинка над левым уголком рта при улыбке нервно мило вздергивается, при этом обнажается резец. В субботу ей исполнится восемнадцать.
От всего, что раньше обозначалось словом «train» — умения мужчины и его окружения прожигать жизнь, — осталось только общество хорошенькой женщины, и одно оно еще позволяет ощутить это забытое состояние.
Большие города не только делают наслаждение своей специальностью, но и выделяют вещи, вообще-то специфические, в отдельный ряд. Так, в Барселоне мне бросилось в глаза, что есть особые магазины для всяких солений, пирожковые, антикварные, где скупают книжные переплеты XVIII века, и те, в которых продают русское серебро.
Чтение: Анатоль Франс, «Sur la Pierre Blanche».[8] Мысли очищены от всяких примесей, с математической ясностью выявляя манеру автора. Стиль пропущен сквозь фильтр скепсиса, обретя на этом пути прозрачность дистиллированной воды. Подобная проза читается с удвоенной скоростью — потому уже, что каждое слово стоит на своем логическом месте. В этом ее недостаток и ее достоинство.
Монж, 8 июня 1941
Прощание со своей маленькой квартирой в Венсене. В спальне висит фотография сбежавшего хозяина, который сразу стал мне неприятен. В его чертах было что-то напряженное, что-то подстрекающее: признаки неудовлетворенной души, — это отразилось и на подборе книг его библиотеки. Я часто, особенно вечерами, думал о том, чтобы убрать портрет, и только боязнь изменить что-нибудь в обстановке квартиры удерживала меня от этого. И вдруг мне показалось, что в лице этого незнакомца, не по своей охоте ставшего моим хозяином, я открываю новые черты — будто из-под маски проступило и улыбнулось что-то иное, проблеск согласия, симпатии. Это удивительно — точно в отплату за то, что я вел себя в этой квартире по-человечески, или, может, в ответ на то, что я по собственному желанию проник сквозь поверхностную личину туда, где мы все едины и понятны друг другу: в боли, в таящемся на дне страдании.
Днем 5 июня мы отбываем. Девушки Монтрея и Венсена выстроились шпалерами перед воротами форта, как некогда красотки на проводах войск Александра из Вавилона. Хёль тоже прощался здесь со мной. Все-таки общение с художниками, ведущими свободную, легкую жизнь, всегда сказывалось на мне самым плодотворным образом.
Мы двинулись сквозь Венсенский лес, затем через Нож, Шель, Ле-Пен, Месси, Винант в Монж, где я пробыл с ротой три дня. Название этого места, говорят, происходит от «mons Jupiter».[9] Я живу здесь у некоего господина Патруи и его супруги, людей уже преклонных лет, но еще бодрых и энергичных. Муж — инженер, проводит всю неделю в Париже, где у него свое дело. Жена занята домом, а также большим садом, который обильно приносит им плоды и овощи и орошается семью поливальными устройствами. Болтая о цветах и фруктах, я обнаружил в ней любительницу в лучшем смысле этого слова. Это видно хотя бы из того, что она охотно делает подарки из своего богатейшего урожая, но никогда не продает его. Господин Патруи — каталонец, родившийся в Перпиньяне; мы беседовали о его языке, о котором он сказал, что из всех существующих языков он ближе всего к латыни.
Чтобы дожить до старости, полагает он, нужно работать; только лентяи умирают рано. Я же считаю: чтобы дожить до старости, нужно оставаться молодым.
Виллер-Котре, 9 июня 1941
Марш по огромным лесам в тумане, под сильным дождем до Виллер-Котре. Там я согрелся у печи в квартире одного врача. Мы разговаривали за столом, и, когда его срочно вызвали, он оставил меня в компании своей дочери. Она, жена хирурга, оказалась человеком, много путешествовавшим и начитанным; мы беседовали о Марокко и Балеарах, затем о Рембо и Малларме, в особенности о первой строфе «Brise Marine».[10] Знание литературы представлено здесь сплоченной группой ее почитателей, неким кружком, тогда как у нас дома это в лучшем случае отдельные индивиды, разобщенные одиночки, обособившиеся к тому же по политическим направлениям. То же самое в отношении живописи; я видел в Париже совсем простых людей, останавливавшихся перед витриной торговцев живописью, и слышал от них дельные суждения о выставленных картинах. Без сомнения, литературная одаренность должна сочетаться с живописной; странно, однако, что у такого музыкального народа, как немецкий, так мало развито чувство пластики.