Даря мне книгу Гейне, отец сказал: «Люби его — это писатель, сочинения которого запрещаются, но будут всегда дороги людям». Этот завет отца мне впоследствии напомнил слова Салтыкова-Щедрина о литературе вообще: «Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего». Нападки отца на Екатерину Васильевну за чтение ею легкомысленных книг были связаны у него с любовью к отечественной литературе и искусству, к русскому языку. Эта любовь вылилась прежде всего в исключительное уважение к Большому и особенно к Малому театрам. Малый театр привлекал отца тем, что он видел в нем театр нового типа, связавший свою деятельность с живой общественной жизнью, выработавший свой собственный репертуар под просвещенным руководством великого русского актера М. С. Щепкина и драматурга А. Н. Островского.
Время от времени отец устраивал домашние литературные чтения для нас всех, объяснял нам важнейшие события общественной жизни, знакомил с новыми веяниями в литературе. Так, в связи с убийством Александра II в 1881 году он объяснил мне, чем оно было вызвано и насколько бесполезно, так как одного царя заменили другим. Я помню, что истинную ценность наименования царя «освободителем» отец пояснил Алентьеву на примере французского короля Людовика XI, прозванного «святым», между тем этот Людовик при казни одного из своих герцогов заставил шестерых его детей на коленях стоять под эшафотом, под ручьями крови отца. В особой любви отца к Кольцову, Некрасову, Шевченко, Гоголю, Герцену и Салтыкову-Щедрину я теперь вижу отражение того общественного и политического подъема в России и современного ему подъема революционного движения на Западе, которые не могли не захватить гуманного и образованного человека.
О политических взглядах отца я могу судить по беседам его с Алентьевым. Помнится, отец не мог равнодушно говорить об Англии, по-видимому, под впечатлением крымской и турецкой войн, а также воспоминаний деда об интригах королевы Виктории и ее министров в период наполеоновских событий. Этим я склонен объяснить и крайнюю сдержанность отца ко всем английским писателям. Зато имя Дарвина всегда ставилось отцом в одном ряду с именами Пастера, Менделеева, Тимирязева, Пирогова, Мечникова.
Мечников в моем воображении представлялся мучеником, пострадавшим от произвола самодержавия, и почему-то соперником немецкому Вирхову. О последнем много говорил отец в беседах со своими товарищами докторами, причем это имя нередко служило предметом ожесточенных споров. Присутствуя при встречах отца с его товарищами, я видел, что к отцу все они относились с большим уважением: ценили опыт, вынесенный им из русско-турецкой войны, и глубокое изучение трудов Пирогова по полевой хирургии. Благоговея перед Менделеевым, отец всегда имел его книгу «Основы химии» как настольную.
Иногда предметом споров отца являлись журналы и газеты, причем из газет, по его мнению, можно было читать лишь «Русские ведомости», как серьезный орган, пристально следивший за общественной жизнью страны; из журналов он предпочитал другим «Отечественные записки».
Следуя вкусам отца, я продолжал выписывать «Русские ведомости» и после его смерти, вплоть до моего переезда на службу в штаб Киевского военного округа.
В своей личной жизни отец был донельзя скромен. Ел чрезвычайно мало, вина не выносил по свойству организма, не признавал карточной игры, избегал общения с лицами знатными и богатыми.
В такой семейной обстановке проходили мои первые гимназические годы. В седьмом, а затем и в восьмом классе я начал испытывать чувство неудовлетворенности. Виной этому прежде всего был я сам, моя привычка к чтению всего, что попадало под руку. Приходя из гимназии, я садился обедать с книгой и не оставлял ее уже до вечера. Уроки откладывались на самый поздний час. Инстинктивно чувствуя в себе некоторые способности, я быстро сообразил, что нецелесообразно корпеть над учебниками, когда, лишь перелистав их, можно получить тройку — балл душевного спокойствия. Все сильнее росло во мне желание обменять гимназию на военное училище, в крайности — на кадетский корпус. До поры до времени я не решался говорить об этом отцу, а потому не понимал толком, осуществимо ли мое желание. Не зная также, какими должны быть учителя, я тем не менее был недоволен своими.
По оказываемому ему почтению первое место между учителями 3-й гимназии занимал законоучитель, протоиерей Языков. Плотный седой старик, одетый обычно в шелковую фиолетового цвета рясу, он важно шествовал на занятия, не обращая внимания на почтительные поклоны учеников. Входя в класс, он после молитвы садился за кафедру и, уставясь в стол, читал проповедь или слушал вызываемого «господина такого-то», ни разу не взглянув на нас. Будучи хорошо знаком с моей тетушкой Екатериной Васильевной, он не раз говорил ей, что я, верно, такой же еретик, как и мой отец, который в церковь не ходит и постов не соблюдает. Исходя из этих соображений, он не находил возможным ставить за мои ответы выше тройки. Так эта тройка сопровождала меня до самого выпуска, когда Языков просто изменил ее на четверку, найдя неприличным даже для себя как законоучителя и духовного наставника выпускать с тройкой нераскаявшегося грешника. Все же я не мог простить ему осуждающих слов об отце, человеке, готовом всем помогать, никогда не говорившем неправды, лечившем безвозмездно бедных, часто помогая им не только советами, но лекарствами и деньгами. Ведь сказал же Лессинг в своем «Натане Мудром», что «сила религии в любви человека к человеку, а не в догматах и обрядах».
Плохую память о себе оставил у меня и учитель математики Назаров, несмотря на его давнюю дружбу с отцом. Языкова я быстро забыл, выйдя из гимназии, Назарова же вспоминал всю свою жизнь. По дружбе к отцу он мне потворствовал на уроках, снисходил к слабому знанию заданного, не проверял, как я усвоил тот или иной раздел арифметики, алгебры, геометрии, тригонометрии. В результате у меня создались серьезные пробелы в этих предметах, а затем появилась на их основе нелюбовь к точным наукам. Помню, как трудно мне было справляться с механикой в военном училище и геодезией и астрономией в военной академии.
Несмотря на мою склонность к литературе, я не сохранил приятного воспоминания о преподавании этого предмета. Учителем русского языка у нас был Владимир Иванович Шенрок. Стол учителя ставился обычно вровень с двумя передними ученическими партами. Ученик, вызванный к столу, мог при желании засматривать в лежащие на парте учебники, особенно когда последние услужливо клались вверх ногами. Естественно, я не был из числа очень щепетильных на этот счет и спокойно все считывал, отвечая урок. Только для Гоголя, которого не знать основательно я не считал для себя приличным, я делал достойное исключение. Очень подозреваю, что деликатный Владимир Иванович замечал наши проделки, но не имел духа положить им конец.