Почитатели спросили почтительно, но с недоверием:
«Страшней, чем Солженицын и Шаламов?»
«Страшней, – припечатал эксперт. – Потому что ее правда экзистенциальная, а не политическая. Она о народной душе, а не о социальной системе».
Ясно, что с охарактеризованными таким образом пьесами мне не на что было рассчитывать во владениях Светланы Романовны Терентьевой. Оставалось только уехать – хотя, честно говоря, в те времена это звучало совершенно неправдоподобно. Такое могли предложить только наивные американцы, щебетавшие что-то вроде:
«Ах, вам не нравится жить в СССР? Так чего же вы ждете? Уезжайте и все!»
И все-таки я уехала. Не сразу, правда, а после трех лет мучительной борьбы я приземлилась по другую сторону Железного Занавеса. Едва приземлившись, я совершила на первый взгляд безрассудный, но оказавшийся необычайно практичным поступок: я истратила наши скудные эмигрантские доллары на английский перевод своей одноактной пьесы «Первое апреля».
Прижимая к бедру худосочную картонную папку с переводом «Первого апреля», я в конце марта 1975 года впервые ступила на американскую землю, куда меня послал Сионистский Заговор для участия в кампании по вызволению советского еврейства из жесткой хватки советской власти.
В нью-йоркском аэропорту, двигаясь броуновскими кругами в пестрой толпе встречающих, я столкнулась с красивой синеглазой женщиной по имени Шила, которая, восхищаясь моим недавним героизмом в борьбе за выезд, попутно рассказала, что среди ее друзей много актеров и режиссеров. А я в ответ неожиданно для себя самой объявила, что у меня в кустах случайно спрятан рояль, и в доказательство предъявила свою заветную папку.
Шила жадно ее схватила и унесла, а меня с песнями отвезли в отель «Алгонкин» на 34-й улице, прославившийся тем, что там обычно останавливаются знаменитые писатели и деятели искусств. Не знаю, какую роль в дальнейшем развитии событий сыграло мое пребывание в отеле «Алгонкин», но утром следующего дня Шила позвонила мне и, задыхаясь от восторга, сообщила, что первый же режиссер, прочитавший мою пьесу, изъявил горячее желание немедленно ее поставить.
После первых потрясенных минут я все-таки в это поверила. При ближайшем рассмотрении режиссер оказался режиссершей по имени Марго Луитин – крупной русоволосой дамой с мужским голосом и почти нескрываемой склонностью к лесбиянству.
Хоть Марго быстро смекнула, что я ей в любовные партнеры не гожусь, решения своего она не изменила – оно было продиктовано профессиональными интересами, а не сексуальными. Действие пьесы происходит в приюте для престарелых советских писателей, и я долго придумывала самые разнообразные объяснения внезапного увлечения Марго моей трагикомедией из совершенно чуждой ей жизни. Но того объяснения, которое она мне преподнесла, я даже и вообразить бы не смогла:
«Это просто чудо, что за пьеса!» – сказала она.
Я замерла, предвкушая поток комплиментов по части характеров, композиции, остроумия диалога. Но не тут-то было!
«Какая редкая удача – семь стариков на сцене одновременно!»
Вот тебе и на! А я-то вообразила о себе Бог знает что!
Зато после такого откровения мне стал понятен восторг Марго по поводу затребованной ею для комплекта моей второй одноактной пьесы по имени «Матушка-барыня». В этой страшной сказке об абортной палате, которую прямо у меня из-под руки поспешно перевел давний приятель-славист Мартин Хорвиц, на сцене красовались одновременно восемь полуодетых баб и ни одного мужика!
Удовлетворенная полученным материалом Марго срочно вызвала меня в свой «Интерарт театр» для составления и подписания первого в моей заграничной жизни контракта. Через два месяца после подписания договора я прибыла из Израиля в театральную столицу мира уже не скромной туристкой с сионистскими намерениями, а уважаемым автором запущенных в производство пьес. Об этом свидетельствовала встречавшая меня в аэропорту Франсис – секретарша Марго, высокая заплаканная блондинка, присланная для обеспечения моего благополучия. Вид у Франсис был взъерошенный и глаза на мокром месте, потому что, как я вскоре узнала из театральных сплетен, Марго, страстно влюбившись на пробах в одну из актрис, Сюзен Келлерман, отправила свою бывшую возлюбленную Франсис в отставку. Сюзен Келлерман оказалась очень талантливой актрисой – зал во время спектакля так и грохал смехом после каждой ее реплики. С годами она, похоже, сделала неплохую карьеру – мне несколько раз приходилось видеть фильмы с ее участием, причем роли у нее не из последних.
Но таланты Сюзен вряд ли грели душу бедной отвергнутой Франсис. Уже по дороге из аэропорта она попыталась посвятить меня в свою трагедию, – вероятно, в надежде на помощь и утешение, – но я, утомленная многочасовым перелетом, так и не смогла врубиться в душераздирающие переживания неразделенной лесбийской любви. Я и без того с трудом врастала в свой собственный новый образ преуспевшего драматурга – для начала, меня потрясла снятая для меня театром квартира в самом сердце артистической жизни, в Гринвич Вилледж, на Четвертой улице, совсем рядом с Вашингтон Сквер.
Во-первых, мое вселение в настоящую нью-йоркскую квартиру, снятую лично для меня настоящим нью-йоркским театром, полностью опровергало мрачные пророчества моих литературных собратьев. Во-вторых, это была и впрямь настоящая нью-йоркская квартира из тех, в каких живут настоящие нью-йоркские деятели искусств. Впоследствии мне пришлось повидать другие, куда более экзотические жилища художественной интеллигенции – от самых что ни на есть богемистых до отвратительно самодовольно-буржуазных. Но эта квартира была первой, и, в каком-то смысле, символической, и поэтому мне хочется изобразить ее во всей красе.
Размещалась она под самой крышей, так что в случае пожара из нее следовало удирать по крутой железной лестнице-стремянке, черным скелетом торчащей за окном. Состояла она из одной просторной комнаты невероятного роста, украшенной огромным стеклянным люком в потолке и хлипкими деревянными антресолями под потолком.
Лифта в доме не было, и мы с Франсис с трудом втащили наверх мой довольно увесистый чемодан. С грохотом уронив его в центре комнаты, Франсис пожелала мне хорошо выспаться и, всхлипывая, собралась было удалиться. Однако уже на выходе она вспомнила, что ей следует обучить меня пользоваться пятью вделанными в дверь запирающими устройствами различной сложности, одно из которых по прозвищу «полицейский штырь», действительно, представляло собой длинный стальной штырь, диагонально вылезавший из пола и упиравшийся в дыру, просверленную в стальном дверном полотне. Убедившись в моей способности всеми этими сложными агрегатами с грехом пополам оперировать, Франсис настойчиво велела мне запереться на все пять и никому ни за что не открывать.