Когда Наполеон был на острове Эльбе, однажды трое солдат вошли в парижский кабачок и спросили четыре стакана. „Да ведь вас трое?“ — удивился хозяин. „Все равно, давай: четвертый подойдет!“ Четвертый — Наполеон.
Когда двое верующих в Него встречались на улице, один спрашивал: „Веришь ли в Иисуса Христа?“ — „Верю в Него и в Его воскресение!“ — отвечал другой.[50]
20 марта 1815 года, когда Наполеон вернулся в Париж с Эльбы, толпа внесла его на руках в Тюльерийский дворец. „Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать край одежды его или только прикоснуться к нему. Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа“.[51]
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели.
Может быть, те самые, которые под Сэн-Жан-д'Акром защитили его своими телами от бомбы. Один просит другого похоронить его в чужой земле.
И смирно, и чутко я буду
Лежать, как на страже, в гробу…
Заслышу я конское ржанье
И пушечный гром, и трубу,
То Он над могилою едет,
Знамена победно шумят…
Тут выйдет к тебе, Император,
Из гроба твой верный солдат.[52]
Это значит: Наполеон воскреснет и воскресит мертвых.
„Я знавал в детстве старых инвалидов, которые не умели отличить его (Наполеона) от Сына Божьего“, — вспоминает Блуа.[53]
Если это кощунство, то, кажется, сам Наполеон в нем неповинен. „Прошу меня не сравнивать с Богом. Подобные выражения так странны и неуважительны ко мне, что я хочу верить, что вы не думали о том, что писали“, — говорит он неосторожному льстецу, морскому министру Декре.[54]
Атеистом он не был, но и христианином тоже не был. „Я умираю в апостолической римской религии, в лоне которой я родился“, — пишет он в своем завещании.[55] Но, если он родился и умер в христианстве, то жил вне его — и даже так, как будто никогда христианства не было. „Я предпочитаю магометанскую религию: она не так нелепа, как наша“.[56] Это сказано там же, на Св. Елене, а ведь и это тоже не пустые слова.
Гете не совсем прав, когда говорит, что Наполеон есть „краткое изображение мира“. Нет, не всего мира, а только одной половины его, — той, которую мы называем „языческою“, другая же, которую мы называем „христианскою“, от Наполеона закрыта, темна для него, как для древних темен Аид, царство теней, ночная гемисфера небес. А что обе гемисферы — ночная и дневная — соединяются, этого он не знает.
Думать, что Наполеон есть предтеча Христа Грядущего, так же нелепо и нечестиво, как думать, что он предтеча Антихриста. В том-то и вся его трагедия, — и не только его, но и наша, ибо недаром он наш последний герой, — что он сам не знает, чей он предтеча. В этом, в главном, он — ни утверждение, ни отрицание, а только вопрос без ответа.
„Ну да, такой человек, как я, всегда бог или диавол!“ — смеется он, может быть, так, как люди иногда смеются от страха.[57] В самом деле, страшно для него и для нас — не знать, кем послан этот последний герой христианского человечества, Богом или диаволом.
„Наполеон — существо демоническое“, — говорит Гете, употребляя слово „демон“ в древнем языческом смысле: не бог и не диавол, а кто-то между ними.
Герой Запада, Наполеон и сам похож на запад, вечер мира.
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
Вот почему он такой неизвестный, таинственный. Кажется, то, что говорит о нем Пушкин, — самое глубокое, что можно сказать:
Свершитель роковой безвестного веленья.
И вот почему так бессилен над ним человеческий суд.
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств — „как огненный след метеора в ночи“?
Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: „С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт“ — единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; „с удивлением слушали только себя среди такого множества домов“. 1. Ségur P. P. Histoire et memoires. T. 5. P. 36.
В этом „удивленье“, „тайном трепете“ — то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновской мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается — конечно, бессознательно — с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: „Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля“. В чувстве этом — конец и начало времен вместе; бесконечная древность: „сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид“, — и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: „Маран аса! Господь грядет!“
„Мы оставили за собой всех победителей древности, — продолжает вспоминать Сегюр. — Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль“.
Та же эсхатология в книге Блуа: „Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом“.
Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая — о человеческом царстве свободы, братства и равенства.
Это значит: душа Наполеона — душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною.
Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его — волчье молоко Революции.
Он — сама она во плоти: „Я — Французская Революция“, — говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих, — но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта — первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него — императорский пурпур.