Конечно, живопись Ольги Гильдебрандт — редкий случай счастливого синтеза литературных и изобразительных устремлений. Не случайно и Юрий Юркун, писатель, пошел по тому же пути поиска новых выразительных средств, которые позволили бы соединить эти две области. Парадоксально, но толчком к этому эксперименту снова стал поэт, а точнее — по-особенному вольная, рафинированная атмосфера круга Михаила Кузмина. Этот круг можно назвать теплицей, в которой произрастали самые разные таланты, и ни один из них не был искажен чрезмерной заботой садовника. (Гильдебрандт вспоминает, что она «рисовала (т. е., карандашом или пером) только у Мих. Кузмина и Юркуна — за общим круглым столом»[17].)
Здесь появлялись и поэты, и художники — от случайных дилетантов до знаменитостей или пока еще безвестных авангардистов, коллекционеры, искусствоведы, переводчики. Кузмин умел обнаружить талант или хотя бы курьез в каждом из своих собеседников: не случайно они с Юркуном увлекались своеобразным коллекционированием персонажей, будь то старинные фотокарточки или какие-нибудь нелепые знакомства. Этот стиль постоянного смешения старины и современности передался в какой-то степени и Гильдебрандт. Постепенно она тоже стала собирать случайные портреты, газетные вырезки с иллюстрациями, старые гравюры, а главное — листы с образцами мод XVIII века, которыми увлекалась и раньше. Все эти изображения стали постоянным источником ее картин и рисунков, причем иногда она рисовала даже поверх репродукции или раскрашивала фотографию с собственной работы[18] — прием новаторский и неожиданный, заставляющий вспомнить более поздние эксперименты XX века с сочетаниями тиражного и уникального в искусстве (от теоретических рассуждений Беньямина до работ Уорхола и Раушенберга). Надо сказать, привычка работать с фотографией сохранилась у Гильдебрандт до последних лет: в ее архиве сохранились экземпляры журналов 1960-х годов с изображениями плантаций и китайских пейзажей, которые целыми сериями перешли в ее акварели.
Разумеется, это не было точным копированием, подобно тому, как работают с фотографией живописцы-ремесленники. У Гильдебрандт это был лишь поиск мотивов для вдохновения, синтез которых приводил к совершенно самостоятельному результату.
Выше говорилось об особенном эффекте остранения, которого Гильдебрандт достигает, помещая в какой-нибудь из своих видов небольшую фигуру. Фантастичность ситуации усиливается, когда в пейзаже обнаруживается современная реалия, например, пароход или рельсы (а эти мотивы встречались у нее довольно часто). Такой элемент возникает в ее художественной лексике, конечно, совершенно естественно (хотя бы как отражение повседневных впечатлений или тех же журнальных картинок), но и он оказывается намеком на «второе дно», что замечал и Михаил Кузмин, изящно сформулировав это в одной из своих дневниковых записей: «[Аэропланы] придают своеобразный характер пейзажу, отнюдь не современный, а какой-то неуклюже и детски поучительный. Я видел за селекционными полями полотно с идущим поездом, вдоль полотна ехала телега, а в небе над коротенькой толстой трубой фабрики — парящий аэроплан. Впечатление или Анри Руссо, или иллюстраций Ходовецкого к „Orbis Pictus“. Не хватало только парохода в море или велосипеда»[19].
Чувство уязвимой современности, устаревшей «раньше, чем перейти в другую фазу»[20], было совсем чуждо «документалистским» устремлениям группы «13». Но и в мировосприятии Кузмина и Гильдебрандт есть существенная разница. Кузмин созерцает словно впервые увиденную природу, конструируя в своей литературе некую универсальную эстетическую формулу соединения живого и неживого, где всякий увиденный объект уже несет в себе квинтэссенцию ушедшей культуры. Что касается Гильдебрандт, то она, напротив, погружается в реальность миража, фантома, пытаясь сделать его частью земного мира с помощью наивного добавления знакомой реалии. Мир Кузмина наполнен множеством дополнительных смыслов, мир Гильдебрандт от этих смыслов абсолютно очищен, как наркотический сон или рассказ трехлетнего ребенка.
Представляется логичным, что в более точный резонанс с живописью Гильдебрандт вступает система образов, выработанная не самим Кузминым, но младшими поэтами его круга: в первую очередь это Вагинов, в несколько меньшей степени — Егунов, Шадрин, Введенский. Восприняв и переработав опыты акмеистов[21] и кузминский «кларизм» («прекрасная ясность»), эти поэты оказались в промежуточной ситуации: с одной стороны, расчленяя действительность, они хотели добраться до корня, до бессловесной основы поэзии, однако еще не полностью освободились от влияний прежней культуры, в определенном смысле оставаясь ее заложниками. Если говорить вагановскими аналогиями, художник оказался на месте Орфея, спускающегося в преисподнюю в поисках призрачной Эвридики.
Сходная двойственность обнаруживается в работах Ольги Гильдебрандт. Для нее всегда были очень сильны и значимы идеалы классического искусства — в первую очередь воспринятые от родителей и их круга, куда входило множество писателей, актеров и общественных деятелей XIX века, — затем из музыки и книг. Но ее собственные устремления вели в другое, иррациональное восприятие мира, что не могли скрыть даже трогательные сюжеты. Не случайно Егунов написал об одной из ее картин: «Но незаполнено лицо Анюты: / Через него чредой безликой <…> / Века проходят и минуты». Может быть, из-за этого неустойчивого равновесия аполлонического и дионисийского начал как Гильдебрандт, так и «младшие» поэты все же не решались до конца разрушить классическую схему повествования. Однако неизменным источником творчества оставались сон, забытье и бессознание (в дневниках Гильдебрандт не раз повторяет, что ее фантазии так сильны, что ей нет необходимости принимать опиум).
Интересно, что в окружении Кузмина существовал и пример художника, который пришел к осмыслению тех же проблем ровно противоположным путем. Речь идет о Павле Басманове (1906–1993), которого Юркун назвал большим открытием для себя. Басмановские мистические «Прогулки» 1930-х — видения безликих, молчаливых фигур в сияющем пейзаже — произошли от сильного влияния абстрактных экспериментов Малевича. Как и Гильдебрандт, Басманов строил свои акварели поэтически, воспроизводя далекий нездешний мир (связанный, впрочем, скорее с памятью, чем с фантастическим сном). И тем выразительнее оказался результат: словно осознав беспомощность абстракции, Басманов начал движение к эмоционализму, работая все теми же мягкими переливами открытого цвета. Но угол восприятия был уже совсем другим: не случайно Н. Козырева связывает его «воспоминание о бескрайнем мире, данном человеку»[22], прежде всего с впечатлениями раннего детства.