Чудаков не признавал ни паек, ни столовой. Он заходил в хлеборезку попробуй, не пусти его! брал буханку под мышку и уходил. Обед ему приносили в барак. Повару говорили: "Это Александру Ивановичу", и тот со страхом накладывал ему такую порцию мяса или рыбы, которой хватило бы на десять человек.
В секции водворился хозяин, привыкший к безотказному повиновению себе. Все без исключения говорили с ним почтительно, величали Александром Ивановичем, уступали дорогу, место у стола, выполняли все его причуды.
Андрею, лежавшему почти что рядом с Чудаковым, пришлось еще раз подумать, как держать себя с этим ненормальным человеком. Склониться перед его дурашливой волей? Но это было невыносимо постыдно и, кроме того, ничего не гарантировало. Быть всегда начеку! Быть всегда под страхом нелепой стычки!
Впрочем, Чудаков первое время вел себя в секции спокойно.
Настал банный день. Одно из испытаний, которое на штрафном было, пожалуй, хуже всего прочего.
Баня была за зоной. Под усиленным конвоем, под расставленными на крышах пулеметами два раза в месяц выводили по сто пятьдесят заключенных и выстраивали перед баней, вмещавшей нормально двадцать пять человек. Впускали по пятьдесят. Пока шла обработка и раздевание первой партии, сто человек мерзли на жестоком морозе. Затем впускали следующую полусотню. Последняя группа входила, когда первая уже одевалась. Эти последние, в свою очередь, мерзли, пока все сто пятьдесят человек не заканчивали процедуры.
Что творилось в самой бане?! Попробуйте описать это отделение ада. Воды и шаек не хватало, из-за них шла драка. Многие так и не успевали помыться. Обувь, пояса, шапки, очки — все, что нельзя было сдать в прожарку, некуда было спрятать. Их воровали и прятали из озорства или чтоб получить выкуп. Часто нельзя было найти то головной убор, то ботинки. Но охрана с этим не считалась — хоть вой! А мороз к вечеру…
На войне хитрость считается частью боевого искусства. Андрею хотелось утешить себя хоть этим соображением.
Он подошел к Чудакову в раздевалке и, протягивая ему носовой платок с восемьюдесятью пятью рублями, сказал:
— Александр Иванович, у меня вот тут деньги. Я близорукий, у меня без очков стянут. Не трудно вам будет спрятать у себя?
Чудаков внимательно посмотрел на Андрея.
— Да, мы с вами соседи. Хорошо, давайте.
На улице он вернул платок и сказал:
— Пересчитайте.
— Я давал вам не считая и возьму не считая, — ответил Андрей, пряча платок.
Этот нехитрый прием обеспечил Андрею что-то вроде уважения Чудакова.
Прошло больше двух месяцев. Однажды Чудаков, чем-то возбужденный, вечером ворвался в секцию, бросился прямо к месту, где лежал Венский, и кухонным ножом распорол ему живот.
Венский умер в тот же вечер.
Чудакова взял кум с вооруженной охраной.
Говорили, что на пути в тюрьму, на перроне станции, Чудакова застрелил начальник конвоя.
Степан Шевцов
Степана Шевцова Андрей знал понаслышке еще на воле как одного из пионеров — создателей бронетанковых сил Союза. В лагерь он попал по доносу: будто на товарищеской вечеринке рассказал какой-то анекдот.
Трудно было представить себе этого спокойного, умного, полуофицера, полуученого, старого члена партии в роли пьяного болтуна. Его задумчивые светло-серые глаза, темное, словно осыпанное пеплом, лицо, могучая фигура, всегда содержательная речь привлекали Андрея. Прежде Степан соглашался с Андреем — писать жалобы бессмысленно. Но с момента объявления войны его словно подменили. Шевцов принялся за "литературу". Так в лагере называли писание жалоб.
— Надо писать, Андрей Георгиевич, надо! Пусть десятая, пусть сотая — попадет же наконец жалоба в настоящие руки! Ведь мы просимся на фронт. Наше место на передовой. Ведь я комбриг танковых войск! Я командовал крупными со* единениями. Я обучил сотни молодых танкистов. Поймут же нас, в конце концов. Не могут не понять. Здесь я ем хлеб даром, а там я нужен, нужен! Здесь подо мной горит земля.
Он уходил, весь охваченный потоком невысказанных мыслей и возмущением. Похоже было, что он бьется в бетонном склепе, задыхаясь и от смертельной его непроницаемости, и от чьего-то упрямого нежелания откликнуться на его призыв.
Однажды его вызвал цензор. Он вертел в руках очередное ходатайство Шевцова, написанное на многих листках бумаги.
— Послушайте, Шевцов, когда вы кончите эту писанину? Ну кто пустит на фронт изменника родины? Да и не идут никуда эти ваши произведения. Удивляюсь, как вы этого не понимаете?
— А я вот удивляюсь вам, гражданин начальник, почему вы не на фронте, а прячетесь здесь, на этой, с позволения сказать, работе?
— Ну, ну! — прервал его, вставая, цензор. — Начальство лучше знает, где я нужнее. Идите, пока я вас не запрятал… поглубже.
Он с презрением швырнул конверт Шевцову.
— Тут вам хоть эта бумага понадобится, а то пользуетесь то травой, то стружками…
Шевцов забрал свой пакет, спрятал в карман и вышел.
— Писать я все-таки буду, — сказал он Андрею. — Только посылать буду налево. Не может быть, чтоб меня лишили права защищать родину. Никогда, никогда не поверю!