У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.
Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Шестова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, – «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.
Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии – среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, – а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.
Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.
Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги – не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».
На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком Мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.
Я начал давить на все педали:
– И вообще, какое они имели право меня обыскивать?
При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.
Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.
– Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.
Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?
– Ну а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?
– Недоработки… – пожал он плечами. – Культуры не хватает, как вы сами справедливо заметили во вступлении к поэме «Братская ГЭС».
Я продолжал самовзвинчиваться, имея перед собой только одну цель – выцарапать из когтей КГБ конфискованные книги, а особенно драгоценный подарок Джеймса Биллингтона.
– Вы, КГБ, сами делаете из писателей врагов. Почему, например, КГБ запретил выпустить в Ленинграде книгу Любимца Ахматовой? Ведь его обвиняли в тунеядстве. Где же логика? Почему вы не позволяете ему зарабатывать на хлеб своим трудом?
– Кто вам это сказал? – рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.
– Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.
– Вранье! – грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. – Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книгу. Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел уехать и сейчас опять подал прошение. Мы решили это положительно. Он может уезжать, если ему так хочется.
– То есть как? Навсегда? – остолбенел я. – Но ведь это же страшная трагедия для поэта – оказаться вне языка. А он сможет вернуться?
– Это от него зависит, – уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.
– Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?
– Вы слишком нас примитивизируете… – поморщился он.
– Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, – упавшим голосом сказал я.
– Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, – раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: – Но я постараюсь проследить.
– Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? – спросил я.
– Ваше дело, – ответил он. – Хотя… – он сделал паузу, – не советую.
К сожалению, к этому его совету я не прислушался.
(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще – сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)
Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
– Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… – неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.
Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.
Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.
Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.
Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.
Я спросил его:
– Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, – это тоже ложный донос на меня…
Он заносчиво оборвал:
– Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.
– Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя насильно выпихивали с родины?
Он ощетинился:
– Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.
– То есть? – ошеломленно переспросил я.
– Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.
Я не выдержал и закричал:
– Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» – это что, означает, что я консультант милиции?
Он молчал, опустив голову.
– Твои стихи я буду читать, – сказал я. – Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.
Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.
И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:
– Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта – особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.
– Это ты сказал мне с глазу на глаз, – ответил я. – Но скольким ты говорил совсем другое.
– Что я могу сделать? – спросил он.
– Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?
– Да, – сказал он.
Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:
– Я знаю, что вы все – друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…
– Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, – стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.