Горькая ирония, заключающаяся в последних словах, не снижала в памяти Чаадаева высоту и чистоту помыслов друзей, что в сочетании вносило в его душу своеобразное чувство трагической безысходности и новые оттенки в зародившиеся размышления об исторических путях России и Европы.
А вокруг продолжалась обычная жизнь. Правда, в первые две недели пребывания Чаадаева в Москве не совсем обычная. Здесь еще длились торжества по случаю коронации Николая I. Так, 16 сентября состоялось народное гуляние с двадцатью оркестрами, на которое собралось около двухсот тысяч человек. «Москва, — писал Пушкин П. А. Осиновой, — шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них…»
Настроение у Чаадаева было далеко не праздничное, да и долгожданное свидание с родственниками задерживалось. Что же касается службы, то в теперешнем своем состоянии он не мог решить ничего определенного — необходимо время, чтобы подумать и найти свое место в новых и так непохожих для него на прежние обстоятельствах.
4 октября 1826 года он выехал из Москвы в имение тетки. Путь до сельца Алексеевского, расположенного в Дмитровском уезде между Клинским и Кашинским трактами, занял более полусуток, но казался Петру Яковлевичу гораздо продолжительнее. Сизое дождливое небо, где, печально курлыча, кружилась на одном месте унылая стая журавлей, видимо, потерявших нужный путь и никак не выстраивавшихся в правильный треугольник, темные пустынные поля, голые березы с трепещущими от ветра редкими желтыми листиками да коварные кочки словно аккомпанировали его тягостным думам. Вглядываясь в лица встречавшихся по дороге крестьян, везших в Москву на продажу чернолесье, он находил в них созвучное пейзажу унылое однообразие и пассивную невыразительность, что по контрасту заставляло его вспоминать целеустремленность и живые физиономии сельских жителей в европейских странах. Но вот уже остался позади Дмитров с выглядывавшими из-за земляного вала куполами Успенского собора, с каменными и деревянными домами, с садами и огородами, славившимися обильными урожаями фруктов и овощей.
Но сейчас, проезжая по Кашинскому тракту, Петр Яковлевич видел на изогнуто-узловатых ветвях фруктовых деревьев лишь тяжелые капли холодной влаги. Наклонившиеся чуть вперед и набок, будто неловко кланяющиеся, избы с соломенными крышами и маленькими скосившимися окошками сопровождали его печальные мысли. При появлении деревни Княжево, где он, как известно, собирался когда-то жить вместе с Н. И. Тургеневым, его отвлекли ненадолго воспоминания о неосуществившихся планах. А вот наконец и Алексеевское, где любвеобильная и беспокойная Анна Михайловна Щербатова уже проглядела все глаза в ожидании племянника.
Первые дни свидания заполнились взаимными рассказами, в которых речь нередко заходила о тяжелой участи родственников. Двоюродный брат Чаадаева Иван Щербатов, обвиненный после возмущения в Семеновском полку в поощрении солдат к нарушению дисциплины, долгое время находился в Витебске в ожидании суда. Суд постановил лишить его чинов, орденов, дворянского и княжеского званий, а также подвергнуть телесному наказанию. Николай I заменит эти меры годичным заключением в крепости с последующим разжалованием в рядовые и службой в Кавказском корпусе. На Кавказе князь Щербатов решит ничем не отличаться от других нижних чинов, а с производством в унтер-офицеры сообразовываться с положением беднейших из своих сослуживцев. Но в 1829 году он неожиданно умрет.
Драматичной оказалась и судьба Ф. П. Шаховского, мужа его двоюродной сестры. Арестованный по делу декабристов, он был осужден по восьмому разряду и сослан на вечное поселение в Туруханск, где оказал большую помощь пострадавшему от неурожая населению. Ссылка подорвала здоровье и психику Шаховского. В Енисейске, куда его затем перевели, он заболел тяжелым нервным расстройством и сошел с ума. Николай I приказал доставить его в Суздальский Спасо-Евфимьевский монастырь, где тот вскоре, в один год с И. Д. Щербатовым, скончался, оставив Наталью Дмитриевну с двумя детьми.
Несложившаяся жизнь родственников, теперешнее положение которых он обсуждал с теткой, также отразится на умонастроении и физическом состоянии Чаадаева, для которого наступала пора напряженного осмысления пережитого. В деревню он приехал не только для свидания с родственниками и из-за отсутствия своего угла, но и по «философским» соображениям. Здесь он надеялся найти необходимое уединение, чтобы погрузиться в чтение приобретенных за границей книг и переварить полученные там впечатления. Немалую роль играли и «физиологические» мотивы. Один день, проведенный в деревне, помечает он особым знаком слова в книге «Искусство продлевать жизнь», ценнее любых эликсиров. А «эликсиры» ему сейчас очень нужны. Позванивание в ушах, боли во лбу и в затылке, головокружение, учащенное сердцебиение, предчувствие обморока — все эти симптомы вызывают у него тревогу за собственное здоровье и усиливают тоску до такой степени, что никого, даже тетку, не хочется видеть.
Особенно ему тяжело пробуждаться от сна и начинать новый день, когда без всякой видимой причины тяготит любая мелочь и кажется немилым весь белый свет. По утрам он подолгу лежит в постели, ожидая большего прилива тепла от затопленной дворовым человеком печи, и смотрит в узкое окно, где в холодном сыром тумане поздней осени едва различимы соломенные крыши домишек крепостных Анны Михайловны. Соломенная кровля после красивой черепицы европейских деревень (и тут в его памяти на мгновение мелькнули английские коттеджи) почему-то особенно раздражает его. А это бесконечное, с весны до осени, ковыряние в земле допотопными орудиями, постоянная возня в грязи хлева? Нет для него в таком унылом и печальном однообразии ни красоты быта, ни одухотворенности традиций, ни нравственной целесообразности. И не может быть их у рабов, не имеющих чувства собственного достоинства и живущих для утехи своих господ. В самих лицах крестьян ему видится, как он запишет, «какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низких ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц».
Соломенные крыши вдруг снова приковывают к себе его внимание: ему начинает казаться, что за ними в мглистом тумане разверзается какая-то гигантская пустота, готовая вот-вот втянуть в себя и домишки с их обитателями, и помещицу с ее племянником. Но он знает, что дальше леса, леса, леса, лишь изредка прерываемые открытыми холмами, полями и водоемами, а потом степи, степи, степи, и снова леса на необъятном огромном пространстве. Есть, конечно, там и другие села, и большие города, и Москва, и Петербург. Но и обе столицы представляются ему большой деревней, проглоченной серым туманом беспредельного небытия, и в них он видит ту же тоскливую неопределенность и немоту лиц, только гладко выбритых, а не бородатых, только прозябающих в казармах и департаментах, а не на пашнях и огородах. То же «мимолетное существование особи», забывшей свое прошлое, не думающей о своем будущем и рядящейся в модные одежды европейской цивилизации.