Теперь вопросы о том, почему всевышний терпит человеческую свободу и не сметет с лица земли «мир возмутившихся тварей», кажутся ему нелепыми, ибо их ставит «искусственный разум», ищущий везде стесняющей логической закругленности и требующий у всеустрояющей и непостижимой божьей воли отчета в ее «непоследовательности». Но почему бог должен соответствовать меркам нашей слабой разумной способности, рассуждает Петр Яковлевич, мучаясь особенно больным для него вопросом о попустительстве творца в выборе человеком зла? В том-то и дело, набрасывает он в записной книжке, что «великий закон противоречия» растворяется в божественном всемогуществе, «невозможное человеком возможно Богу». Бог «так восхотел» — этот ответ сейчас вполне удовлетворяет Чаадаева.
И для него теперь нет задачи главнее (ее на полях читаемых книг он нередко обозначает восклицанием — О altitudo![17]), как проникнуться расширяющим границы мышления и очищающим душу «созерцанием божественной воли, властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечным целям». А для этого, считает Петр Яковлевич, необходимо повернуться на 180 градусов — полностью освободиться из плена эгоцентрической свободы и автономного самосознания, признать главенство подчиненности над свободой и зависимость устанавливаемого нами для себя закона от общего закона мирового. Тогда, «потерявшись» и «слившись» с «верховной волей», вместо обособленного индивидуалистического сознания человек может усвоить всеобщее и почувствовать себя частью «великого духовного целого». И Чаадаев не устает повторять помеченные особым знаком слова Иисуса Христа («…не чего Я хочу, а чего Ты») и его молитвы («да будет воля Твоя и на земле, как на небе»). Не моя, а твоя, твоя, твоя, твердит он над слабо освещенным догорающей свечой Евангелием, между тем как тетка Анна Михайловна давно уже спит под завывание зимнего ветра в соседней комнате. В одну из таких минут, когда ему кажется, что заветная твердыня вот-вот будет обретена, он записывает на полях сочинения англичанина Доддриджа «Возвышение и развитие в душе религиозных чувств»: «Да, Боже мой, я вошел в себя, заглянул в сокровенную глубину своего сердца и увидел, что хочу покоя лишь для Тебя… дай мне этот покой».
Но желанный покой не приходил. Чаадаев вспоминает, как три года назад спрашивал брата о его духовном самочувствии и взаимоотношениях в Хрипунове с окружающими и писал ему из Парижа: «Лето, полагаю, провел ты довольно весело, в полях и лесах, но как сладил ты с зимою? В твоем покое, чай, стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы… Тетушка думала, что тебя замучают дела крестьянские, а брат Якушкин полагал, что ты там с ума сойдешь от скуки, или женишься, или по крайней мере повесишься». Но Михаил был скуп в ответах на эти вопросы и не писал о подробностях сельской жизни. Может быть, расскажет, когда приедет в Алексеевское, куда, как сообщил недавно, собирается вскоре направиться? Петр же испытывает сейчас на себе трудности бескомфортного деревенского житья: его особенно донимают не столько ветер, стужа и тараканы, сколько скребущие в стенах и шуршащие по углам крысы и мыши. Да и иронически перечисленные тогда варианты жизнеустройства отчасти наполняются для него серьезным содержанием (кроме замученности крестьянскими делами и женитьбы). А главное — он не ладит с самим собой и, соответственно, с ближними.
Чаадаев сильно терзается от того, что хорошо понимает высоту и справедливость евангельских требований, однако не исполняет их, думает одно, а поступает по-другому, ненавидит крепостное право и не перестает пользоваться его плодами. Ведь он, например, не только не способен раздать свое имение нищим, с горечью признается себе Петр Яковлевич, но ему, как помнится, и в юности, все так же не хватает «покоев с меблями», необходимы слуги, нужны деньги. Именно поэтому его притягивают компромиссные и казуистические наставления Сенеки, отмеченные специальным знаком: мудрец не любит богатства, а предпочитает его, открывает ему не сердце, а дом, умеренно пользуется им, а не отбрасывает. Да и как же иначе, решает Чаадаев, когда опять долги, непрерывные долги незримо преследуют его через сотни заснеженных верст и здесь.
Настало время выплачивать братьям Тургеневым занятую у них еще за границей сумму, а где ее взять? И Петр Яковлевич объясняет губернскому прокурору в Москве С. П. Жихареву, бывшему члену «Арзамаса» и будущему автору известных «Записок современника», который по дружбе вел (не всегда порядочно) денежные дела чаадаевских приятелей: «Поверяюсь пред вами, почтеннейший друг, как виновный. Я писал вам, что в генваре пришлю деньги Тургеневых, надеясь к тому времени успеть заложить имение за уплату всех своих долгов. Против моего чаяния случилось затруднение; дело это как-то затянулось, может быть продлится с полгода. И так, к сожалению, принужден воспользоваться милостивым позволением наших друзей и вашим, просить вас позволить мне написать вексель…» Чтобы дело с долгами хоть как-то двигалось, Чаадаев вскоре снова обращается к Жихареву: «Комиссионер мой вручит вам, почтеннейший Степан Петрович, 400 рублей ассигнациями. Это проценты за прошлый год. Прошу вас принять эти деньги и прислать мне вексель на год, — и то и другое, разумеется, почту за великое одолжение. А друзьям нашим потрудитесь написать, что по дружбе нашей требую от них, именно требую, чтобы не отказались от этих денег». Но Петр Яковлевич должен не только своим приятелям-братьям, а потому ему приходится занять в Опекунском совете 61 тысячу рублей.
В посланиях к Жихареву зимой и весной 1827 года он интересуется сроками пребывания в Дрездене Сергея и Александра Тургеневых, говорит о своем желании поехать к ним, радуется появлению печатаемых Вяземским в «Московском телеграфе» путевых заметок Александра. Однако просит передать извинения, что не может написать братьям «от избытка вещей, которые хотел бы им сказать и нужно бы было им сказать, не знаю с чего начать».
Избыток самых разных и противоречивых «вещей» не только мешает Чаадаеву взяться за послание к друзьям, но и вносит в его душу сначала какое-то непонятное, а потом привычное чувство, порожденное чтением книг. «Доказательством неизбежной связи мыслей, — замечает он на втором томе «Опыта об индифферентизме» Ламенне, — являются странные совпадения. Иногда умы, исходившие из того же принципа, как и Вы, встречаются с Вами в своих заключениях». Самое же странное в таких совпадениях было то, что он начинал ощущать бóльшую интимную родственность с авторами рассуждений и сочинений, созвучных его мыслям, нежели с ближайшими людьми. Подтверждением обнаруженного господства идейных уз над кровными служит для него беспрестанно возникающий в сознании образ английского миссионера Кука: «С этим человеком провел я несколько часов, скоро протекших, почти мгновение, и с тех пор не имел о нем никакого известия. И что же? — теперь я наслаждаюсь его обществом чаще, нежели обществом прочих людей. Каждый день воспоминание о нем посещает меня; оно приносит с собою такое волнение, такую сардечную думу, что укрепляет против печалей, меня окружающих, защищает от частых нападений уныния. — Вот общество приличное существам разумным! Вот как души действуют взаимно одна на другую: им ни время, ни пространство препоною быть не может».