Какой-нибудь русский юноша 20-го столетия (а оно ведь очень не далеко) с любопытством, а может быть и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей, и может быть это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость. — В «Письмах русского путешественника» Карамзин намекает на автобиографию Антона Рейзера (Anton Reiser)[310] как на важное психологическое явление: я как-то отыскал этого Антона Рейзера на Щукином дворе и изучил его от доски до доски. Он был одним из важнейших деятелей моей судьбы и утвердил во мне страсть к бродяжнической жизни. Может быть и моя автобиография будет иметь тоже незавидное влияние. — Но если я пишу для потомства, то к чему же тут торопиться? Ведь потомство не уйдет, да к тому ж оно и подождать может — что с ним церемониться? Важная особа! 20-ое столетие! Экая невидальщина! Мы и почище вас видали. Мы жили в пресловутом незабвенном 19-ом веке!
Я жил в Москве на Тверском бульваре в трактире «Город Берлин», содержимом каким-то полупьяным швейцарцем. Я никак не хотел нанимать квартиры, ни обзаводиться хозяйством, а так сказать кочевать — сидел у моря и ждал погоды, т. е. отъезда за границу. Этот трактир был притоном швейцарских гувернеров. Все они были молоды и жили в удивительном раздолье: у каждого из них были свои сани и прислуга. Я часто за общим столом расспрашивал их о жизни в Швейцарии — дорога ли, дешева ли она и можно ли там давать уроки: все это, знаешь, в виду близкого будущего. — Но этот общий стол был прескверный — истинно русская грязная кухня. Да я иногда совсем не обедал, а так, бывало, куплю себе фунт олив или, как мы называли в старые годы, масляных ягод и с куском хлеба кое-как пробиваюсь: все это делалось с преднамеренным скряжничеством для того, чтоб накопить деньги для отъезда. Мой номер стоял как-то особняком с особенным крыльцом. Иногда к этому крыльцу подъезжали студенты в каретах (совершенно по-московски) и посещали меня в моей грязной и затхлой комнате. Однажды зашел ко мне молодой учитель для экзамена в греческом языке: он отлично знал свой предмет и я дал ему наилучшую аттестацию. Он был в восхищении от меня и с какою-то особенною развязностью русского чиновника, быстрым и метким взглядом осмотрев всю комнату, радостно потер руками и сказал: «Позвольте мне предложить вам чайный сервиз.» — «Нет! покорно благодарю! Я вовсе в нем не нуждаюсь!» Что он обо мне подумал, я не знаю; но на лице у него было написано изумление. Это было первое искушение и первый опыт того, как предлагаются и берутся взятки.
Когда-то под вечер и не в самом приятном расположении духа я возвращался домой: вижу у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: «Помилуй! отец ты мой родимый! Не погуби меня бедную! Ведь я твоя же крестьянка из сельца Навольново, у меня к тебе есть просьба».
— «Ну что ж тебе надобно? говори!»
— «А вот, видишь ты, батюшка, староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай божескую милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».
Не входя ни в какие дальнейшие расспросы — с какою-то жесткою ирониею — я взял листик бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к чорту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России.
Но не одни старухи всходили по этому крылечку… Иногда поздним вечером молоденькая девушка лет 17-ти, накинувши платочек на голову, прытко взбегала по этим ступенькам и осторожно стучалась у двери отшельника. Это было нечто в роде того, что воспевал Ломоносов, коверкая Анакреона:
«Внезапно постучался
У двери купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон».
Ей-богу, не грех иногда среди сумрачной и суровой зимы припомнить весеннее солнце и теплый благорастворенный воздух, и свежую юную жизнь природы, и даже мелкие цветочки, растущие на кайме тропинки…
Но все это ни к селу ни к городу, — а приведено только для следующего: в 1836 году были ужасные морозы, доходили до 36°. Я сидел у печки и записал в своем дневнике: Souffrez, souffrez! Cest une bonne préparation pour votre entrevue avec le compte Stroganoff[311] т.e. касательно отъезда заграницу. А между тем воображение рисовало, как через пять месяцев я уже буду в Швейцарии на берегах этих зеркальных озер под белоснежными вершинами Альп. В эти трескучие морозы иногда заходил ко мне погреться да потолковать пожилой француз высокого роста с седою головою. Он был большой философ. Однажды он мне сказал: «J’attends tranquillement ma fin: je serai bien partout où la bonne mère nature voudra me mettre!»[312] Слушая его, я думал про себя: вот так и я на старости буду философствовать заграницею с чужеземцами. Все эти пророчества исполнились до последнего слова: я теперь философствую с доктором Аткинсоном. Все наши предчувствия имеют прочное основание в самой глубине нашего организма. Я никогда не мог забыть этого меткого выражения Бальзака: Un desir constant est une promesse que nous fait l'avenir[313]. У меня теперь нет никакого desir constant, разве, может быть, только желание совершенной независимости и уединения, но мне и так хорошо. Но теперь все это в сторону и надо приступить к довольно неприятному предмету, т. е. к биографии достопочтенного отца де-Бюггеномса.
Еще до моего приезда ему удалось выказать всю свою дипломатическую удаль. В два года — не больше — он успел разными подкопами, кознями и наговорами выжить из дома своего начальника отца Лемфрида и сесть на его место. Все это делалось хладнокровно, с математическою аккуратностью и с удивительною стойкостью. Он начал с того, что всеми силами старался унизить своего начальника, сделать его презренным и смешным в глазах г-жи Эдгар и ее семейства. А г-жа Эдгар была важное лицо: самое существование миссии от нее зависело. Он втайне переписывался с девицами Эдгар и заставлял их рисовать карикатуры на о. Лемфрида: каждый шаг, каждое слово его он старался представить в смешном виде. А с другой стороны он оклеветал его перед высшим начальством в Бельгии, обвиняя его в недозволенных сношениях с г-жею Эдгар. Отношения католического священника к женскому полу так свободны, фамильярны, задушевны, что легко могут подать повод к клевете. Отцу Лемфриду ставили в вину, что во время его болезни г-жа Эдгар иногда по целым часам сидела у его постели одна с ним в комнате. Но ведь это случается каждый день: сестры милосердия тоже сидят у изголовья больных день и ночь. А к тому ж г-жа Эдгар была пожилая женщина с двумя дочерьми-невестами. Для лучшего исполнения своих планов о. де-Бюггеномс вошел в заговор с вышеупомянутым братом прислужкою, frère Felicien. Они так насолили своему настоятелю, что он наконец в отчаянии сказал: Vous avez empoisonné toute ma vie. «Вы отравили всю мою жизнь!» — и просил как милости у начальства перевести его в другой новооснованный монастырь в центре Англии, Hanley Castle, а вскоре потом он и совсем вышел из ордена редемптористов. Частью и оттого, что он был француз, а бельгийцы французов терпеть не могут и называют их презрительным именем fransquillons[314]. Итак о. Бюггеномс остался полноличным властителем в Фальмуте.