возникает рядом с женой, мечта навеки скована, обручена с буднями, разорвать оковы, вырваться невозможно.
И Любовь, преданная, жертвенная, которую Муни знал, голос которой запечатлел («Ветерок — мое дыханье тише // Веет вкруг родимого чела… <…> Разве может выше быть награда, // Только знать и помнить о тебе») — мстит за это грубое разделение, за пренебрежение к земному, оборачиваясь Омфалой, Цирцеей — грозная, вооруженная мечом и ядом. Жестоко и яростно горят ее глаза в желании победить или погубить:
Об одном молюсь я Богу:
Чтоб скорее умер ты!
Не найдя утешения и поддержки в любви, он пытался обрести ее в вере. И снова мы становимся невольными свидетелями того, как «корячится» человек.
По словам дочери, Муни гордился тем, что предка его сожгли в Толедо, но он не принял христианства. На костер Муни и его братьев не возводили, но за желание сохранить веру отцов им пришлось перенести много испытаний. Чтобы просто жить и учиться в Москве, иудею приходилось на все испрашивать разрешения, кланяться и умолять. Мы уже упоминали о том, что у Иделя Киссина были слабые легкие, потребовалось лечение в Крыму — нужно было специальное разрешение Таврического губернатора. Он вынужден был поступать на медицинский факультет, так как на филологическом, о котором мечтал, процентная норма была выполнена. Наступило время государственных экзаменов, для чего на полгода потребовалось продлить вид на жительство. Но Иделю Киссину отказали. В деле его сохранилось письмо из канцелярии Московского градоначальника:
Января 16 дня 1908 Его Прев-ству А. А. Мануйлову
Ректору Императорского Московского университета
№ 1805
Милостивый Государь Александр Аполлонович!
Вследствие письма за № 140, уведомляю Ваше Превосходительство, что я лишен возможности выдать бывшему студенту вверенного Вам Университета еврею Иделю Киссину удостоверение о праве его на жительство в Москве на предмет допущения его, Киссина, к экзаменам в Историко-филологической Испытательной Комиссии при Императорском Московском Университете, ввиду состоявшегося в отрицательном смысле по Министерству Народного Просвещения распоряжения по однородным делам.
Как узнаваемо околен и округл этот чиновничий отказ, где все так прилично и не названо вслух!
Судя по тому, что в студенческом деле Киссина-старшего диплома нет, ему не дали возможность сдать государственные экзамены. (Это не помешало ему стать широко образованным человеком. Следует отметить, что с 1891 по 1896 гг. он проучился в Парижском университете, о чем в деле сохранились обрывки свидетельства, не позволяющие установить — на каком факультете. По словам Л. С. Киссиной, сотрудники энциклопедии, где работал А. В. Киссин, шутили, что он и есть «энциклопедия, обтянутая в кожу». Л. С. Киссина с детским восхищением уверяла, что дядя мог ответить на любой вопрос!) А. В. Киссину отказались продлить вид на жительство в 1908 году. История едва не повторилась с Муни в 1911, когда он должен был предстать перед экзаменационной комиссией. 20 августа 1911 года И. М. Брюсова писала золовке:
Лида все печалится о судьбе Муни и, конечно, о своей. Новые циркуляры Кассо привели их в смущение, естественно, что Муни не может сейчас держать госуд<арственных> экзаменов [212].
Но через год, 1 июня 1912 года С. В. Киссин был удостоен диплома второй степени, а в апреле 1913 года диплом получил.
Как иудей он не имел права на офицерский чин, что в трагической судьбе Муни сыграло не последнюю роль.
Чему он оставался верен, если веру отцов утратил, а в мыслях, дневниковых записях, письмах, в стихах, наконец, обращался с молитвой к Христу:
Но всюду быть, но всюду быть с Тобой!
Вся поэзия Муни насыщена, пропитана образами, символикой Евангелия, в особенности Откровения Иоанна Богослова. Муни воспринимал его не как литературный или сакральный текст, но как рассказ о происходящем, обращенный к каждому человеку и от каждого требующий действенного отклика.
В письме к В. Ф. Ахрамовичу (письма Муни не сохранилось, в архиве Киссиной остался ответ приятеля) явствен призыв о помощи, желание найти опору у человека верующего. Он мечтал о вере не меньше Шатова и, вероятно, так же, как он, мог сказать:
Я верую в Россию… <.. > Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России. <…> Я… я буду веровать в Бога[213].
Ахрамович не расслышал мольбы о помощи и ответил высокомерно:
Вам интересно, что бы я сказал о новой концепции религии, где Бога хвалят не несчастные и просящие, а благодарные и радующиеся? Никакого «пантеизма» в этом я не вижу, никакой «мерзости перед лицом Бога нашего»*. Для меня в католичестве мольба и славословие слиты воедино, одно без другого немыслимо (для меня, по крайней мере). Связь с Богом только через прошение — конечно, ересь, равно как и одни лишь славословия, без «страха божия» — религиозная «наглость».
Скажите, существует ли в еврействе нечто, похожее на христианское таинство покаяния? Катарсис, являющийся следствием сознания своих вин, исповеди в них перед лицом духовных вождей? Мне кажется, за Вашей тихостью и радостной печалью кроется истерика, которая у христианской женщины, например, могла бы разрядиться лишь у решетки конфессионала (14 марта 1915 года).
[*Потому что в чистом виде такая религия кажется мне невозможной. (Примеч. В. Ахрамовича).]
Может быть, самое болезненное ощущение возникало от потребности сохранить наследие отцов, родовые корни и — мечте о Христе, так и не созревшей до веры. Это тоже заставляло Муни двигаться «как-то боком».
Он искал цельности, тосковал по цельности, пытался в зеркале найти такой ракурс, чтоб всегда видеть свое лицо одинаковым, и пугался, ловя разные отражения. В его творчестве тема двойничества оборачивается тоской по цельности. В то время как его собратья, символисты (Брюсов, Бальмонт и другие) славили многогранность, многоцветность человеческого «я», он стремился к единству.
Отправляя Чулкову рассказ Муни «Летом 190* года», Ахрамович писал: «Я считаю рассказ интересным. Задуман “Голядкин наизнанку” прекрасно, а выписан грамотно» (недатировано)[214].
«Голядкин наизнанку» — точно сформулированная идея Муни, в рассказе которого фабула Достоевского действительно вывернута внутрь человеческой души, где скулит и плачет «я», отзываясь на события «железного века», на раздирающие его непримиримые противоречия. Чтоб избежать боли и разрушения, оно пытается раствориться, спрятаться, уничтожиться в среднестатистическом человеке без свойств. Да, Переяславцеву дано жить «в днях» размеренно и постепенно, не отчаиваясь, не удивляясь, не протестуя. Но существование Большакова — лучшей части «я» — представляет постоянную угрозу «нормальной» жизни. Переяславцев и Большаков, — олицетворенные, персонализированные половины души — несовместимы. Чтоб жить «как все», Переяславцев вынужден взбунтоваться и уничтожить Большакова.