Такой я и пришла прямо на экран. Искренней, верящей в добро, жизнерадостной, полной сил, с желанием непременно «выделиться». Какое счастье я испытала, когда в черном платье с белой муфточкой пела «Песню о хорошем настроении"! Ведь именно об этом я мечтала в те голодные и страшные вечера в детстве, когда мы с тетей Валей в упоении, среди боа и вееров, мурлыкали мелодии из «Большого вальса».»
«Карнавальная ночь» — это итог моей двадцатилетней жизни с родителями!
И больше я такой не была.
Никогда.
Потому что на следующий же день на меня обрушилась слава. Оглушительная. К которой я не была готова. Слава меня изломала и оставила в полном недоумении. Сколько раз потом, по глупости, в других картинах я пробовала повторить Леночку Крылову. Получалось жалкое подражание себе самой же. Разочарование в публике. Постепенный переход во «второй сорт». Подхватить меня, научить, помочь, посоветовать, поддержать — было некому, родители жили в Харькове. В Москве я была совершенно одна. Я стала бояться людей.
Как неправильно, когда слава приходит к молодому актеру! Он еще ничего не умеет, он еще сырой материал. После огромного успеха от тебя ждут чуда, а когда ты делаешь то же, чему все недавно так радовались, — разочарование...
О тебе нафантазировано больше, чем ты есть. Вот это и есть «слава». Твоя жизнь со славой — это совершенно новая жизнь. Ты должен думать и о себе, и о ней. Нужно быть в десять раз бдительнее, чем вчера, когда ты жил без такой коварной подруги. А я еще долго жила, как раньше, — одна. И слава мне мстила. Когда я поняла все это — было уже поздно. Теперь я боюсь рекламы, шума, интервью. Я вижу, помню, как я барахталась одна со своей славой тогда... И повторов боюсь. Как боюсь повторов душевной и физической травмы.
Между «Карнавальной ночью» и «Старыми стенами» — семнадцать лет... Я долго сидела дома и мучительно соображала, как мне теперь быть, с чего начинать. Потом ездила с концертами, где неизменно пела из «Карнавальной ночи», бросилась в театр «Современник», но не прижилась. Потом писала песни, которые пела в концертах, но когда показала их на радио, то мне сказали: «Зачем вам песни писать? Снимайтесь себе в кино...» Потом поступала в Театр сатиры, но худсовет театра смотрел на мой «показ» ледяным глазом, и вопреки всем правилам я показ прервала. Поняла: Театру сатиры я не подхожу.
Выходили на экраны фильмы, где у меня были небольшие удачи и полуудачи, инерция числить меня «вторым сортом» была так велика, что несколько удач не изменили отношения ко мне... Сколько же меня бросало по житейским волнам... И потому в новую волну в кино я пришла с новым дыханием, не просто так, а через собственные ошибки, провалы, поиски, взлеты, падения, болезни и терпение. Но во мне все эти годы жила вера, что я буду работать в полную силу, что я выйду из "второго сорта».
Я не смогу жить иначе.
В 1969 году маме оставалось несколько лет до пенсии, но папа решил: «Леля! Ты у самом разгаре (успехе). Нам надо щас, и только щас уходить з работы, время вже кончилося. Уходить надо раньший, пока тебе не сделали намек, у людей будет добрая память про нас. Ты вже не та, он як расползлася... Ну не в етом дело. Мне что? Я играв и играю. А ты у кругу стоишь... Не, дочурка, послушай, она мне говорить на массовке: «Товарищ баянист, играйте помедленнее, пожалуйста». Это ж кому рассказать! Родному мужу говорит: «Товарищ баянист"! Усе ж дети знають, что мы твои мать и отец. Ей, значит, помедленней, она еле ходить... А детям як? Это ж дети, ребята — скорые, чуковные. Сегодня помедленне, а завтра что делать товарищу баянисту? Не, Лель, не, детка, крошка моя ненаглядная, это больно, но это жисть... Мы с тобой честно усю жисть поработали, а теперь надо ехать у Москву. К дочурке. Теперь дочурка наша главная опора. И ей надо по хозяйству и с Машею помочь. Будем переезжать в Москву».
В сентябре 1969 года они переехали.
Папа трагически переживал то, что я не снимаюсь.
"Ничёгинька не понимаю. Танцуить, поеть, на аккордиончике и на пианини играить. Хочешь — драму, заплачить, хочешь — комедию. И дома сидить. Усе работають, а она не. Дочурка, ты мне что-то не договариваешь. Наверное, ты допустила крупный ляпсус, и за ето тебя не беруть в кино».
"Нет, папа, нет же».
"Ну, а тода у чем же дело? Чем ты хужий?»
А я и сама не знаю... Знаю, что надо держаться. А у него на все были свои ответы.
Объясняешь ему, что нет роли...
"Як это для тебя нет роли, когда ты усе вмеишь?»
Что прошла мода...
"Якая такая мода? Як талант, то всегда у моди».
Что другая тематика...
«Так надо пойти у студию, подсказать им тематику».
Что для музыкальных девушек я уже постарела...
«Лель! Что она говорить?! Да ты, дочурка, як прибодрисся, да подкрасисся, тебе як семнадцать!»
А в драматической роли меня не видят...
«А ты сделай так, чтоб увидели. Скажи: дайте я вам сыграю любую драматическую роль. И режиссер тогда глаза распрастреть! Во як надо, боевито!»
Мой папа был так далек от сложной и запутанной жизни на студии! Я не могла ему объяснить. Доведет меня до слез, закроюсь в своей комнате и уже не рада, что родители переехали. А я так надеялась, что будет легче. Привыкла одна...
Мама все понимала и очень меня поддерживала, но и папу защищала: "Ты его тоже пойми. Он ведь так страдает. И по-своему он ведь прав».
Папа внимательно следил за всеми актрисами, о которых писали в газетах и журналах, не пропускал их фильмов, пытался сам во всем разобраться.
В то время мне очень нравилась одна актриса — самая популярная и красивая. Все ее роли были интересные, она казалась не по годам умной. А лицо у нее — как на полотнах Боттичелли. Я могла долго, не отрываясь, смотреть на ее чудесное лицо.
«Папа, сегодня к нам придет самая красивая актриса!»
Папа приоделся и стал ждать. Когда она пришла, он с ней поздоровался и ушел в другую комнату. А мы сидели у меня, разговаривали, смеялись, я пела ей свои песни. Потом я вошла к папе и спросила: «Ну, как тебе, пап? Правда, она чудесная?»
«Кто? Во ета девычка? Это она и есть?» Он ждал большую русскую красавицу с косой. А эта очаровательная молодая женщина была хрупкой, высокой, стройной, в коротеньком платьице, и никак не походила в его представлении на кинозвезду.
Папа замялся, а потом, чтобы меня не огорчить, неуверенно сказал: «Не-е, она приятная... Лицо востроватое. И глаза як стекло».
Когда он успел все разглядеть? Он же ее видел лишь мимоходом, здороваясь. Я потом еще внимательнее смотрела на ее лицо. Глаза распахнутые, необычные, очень красивые. А вот подбородок действительно «востроватый»... Глаз у папы меткий, все подмечал мгновенно; характеристику он давал точную, как реприза в эстраде, — в двух словах.