А кроме того, истинным содержанием оказываются злоключения личности, которая олицетворяет заветную для философов-просветителей мысль о человеке, внимающем лишь голосу природы. В силу реального порядка вещей личность эта принуждена раз за разом поступать именно вопреки естественным нормам. Байрона интересовало, насколько глубок такого рода разлад между заложенным натурой и взлелеянным обществом: затронут ли подобным воспитанием лишь светский человек, каким видим мы Жуана в вихре петербургских зимних развлечений, а потом на английской брачной лотерее, или изменилось само ядро, сама духовная сущность его героя.
Для просветителей такой вопрос просто не мог возникнуть. Они считали, что ядро неизменно, хотя реальные поступки могут решительно ему не соответствовать. Человеку всегда оставлялась возможность вернуться к исходно ему присущему доброму началу. Байрон хотел верить, что это возможно. И не мог. Другим был его исторический и нравственный опыт. Как все романтики, он знал, что сердце человеческое – это арена вечных столкновений добра и зла, благородства и ничтожества, отчаяния и надежды, непокорства и филистерства. Он убедился, что просветительская цельность личности – только самообман, он отверг прекрасную, но беспочвенную веру, что действительная жизнь со всеми ее пороками не скажется на «простой душе», коль простота ее неподдельна.
Дон-Жуана он показал человеком своего времени, авантюристом, отчаянным искателем удачи, не отягощенным нравственными колебаниями, когда предоставляется шанс удовлетворить и жадность к наслажденью, и честолюбие, разрастающееся буквально на глазах. Нет, автор не подвергал героя строгому суду, не старался обличить низменные понятия о морали. Даже напротив, ему нравился этот персонаж, который, согласно легенде, «со сцены прямо к черту угодил», – нравился своей отвагой, острым умом и полным отсутствием ханжества. Рядом со многими другими действующими лицами, включая Екатерину и Потемкина, блестящих представителей английского света и добрых христиан, преспокойно торгующих живым товаром, Жуан выигрывает настолько, что его можно принять за воплощение авторского идеала.
Кстати, в нападках, которым Байрон подвергался с появлением каждой новой песни, без конца повторялось, что он будто бы любуется главным персонажем, а значит, должен держать ответ за все его похождения. Договорились до того, что Дон-Жуан – это сам Байрон. Недоразумения, порожденные «Чайльд-Гарольдом», возникли снова, только последствия могли оказаться куда более неприятными для поэта.
Точно бы и не заметили, что рядом с героем в «Дон-Жуане» все время находится автор, ничуть не обольщающийся насчет истинной натуры своего персонажа. Наблюдательный, ироничный, он вторгается в рассказ поминутно, менее всего стараясь скрыть собственное присутствие. А то вообще надолго покидает Жуана, чтобы непринужденно порассуждать о вещах, никакого отношения к сюжету не имеющих. И очень скоро выясняется, что на поверку именно автор оказывается в этом эпосе главным действующим лицом. Что эпос у Байрона намерение отрывочен, освобожден от всех правил, почитавшихся для такого рода сочинений непреложными, что он представляет собою скорее не эпос, а необычно построенный роман, некий обзор века, для чего более всего подходит «сей жанр ирои-сатирический». И что «привычка весело болтать» явно имеет над Байроном большую власть, нежели законы поэтики, согласно которым «единство темы – существенное качество поэмы».
Подобная вольность построения, прямые авторские комментарии, которые, разрастаясь в целые главы, затрагивают самые злободневные новости той поры, когда «Дон-Жуан» лежал на письменном столе поэта, и едкий юмор, снижающий всякую героику, чтобы исподволь подготовить резкий сатирический выпад, – все это было ново. Настолько ново, что оценить создание Байрона по достоинству не смогли даже литераторы, искренне к нему расположенные и понимающие истинную силу его таланта. «Дон-Жуан» был воспринят как нечто небывалое в литературе и, не будучи ни поэмой, ни сатирой, ни эпосом в привычном значении этих слов, не нашел отклика, которого заслуживал.
Реакционеры обрушили на автора град обвинений в безбожии, якобинстве, аморальности – причем это были еще не самые худшие слова. Ревнители литературной старины, так и не примирившиеся с романтизмом, кричали о надругательстве над поэзией и нормальным художественным вкусом. А романтики, не узнавая поэта, создавшего «Лару» и «Манфреда», удивлялись тому, до чего естественно, правдиво, безыскусно байроновское повествование, полностью лишенное возвышенных страстей и неистовых кульминаций, исключительных героев и зловещих тайн.
Они не знали, с каким упорством добивался он этой простоты, не ощутили перемены всего мироощущения Байрона, по-новому настроившей его лиру, которая теперь стремилась выразить
Все сущее с жестокой прямотою,
Все то, что есть, а не должно бы быть.
Они не чувствовали, что многое разделяло Байрона с романтизмом даже во времена восточных поэм и «Еврейских мелодий». Тем труднее было им объяснить, отчего в «Дон-Жуане» всем иллюзиям противостоит неприкрашенная истина, почему
…превращает правды хладный блеск
Минувших дней романтику в бурлеск.
Этот «хладный блеск» станет законом искусства уже для того поколения, которое, пережив романтизм, пойдет дальше, – как Пушкин в «Онегине», как Лермонтов в «Герое нашего времени». В «Дон-Жуане», может быть, впервые и открылась та «даль свободного романа», которую Пушкин сделает нормой для русской литературы, Стендаль, закончивший в 1831 году «Красное и черное», – для западной. И то, что Байрон опробовал как нововведение: автор, беседующий с читателями словно в присутствии героя или вовсе о нем позабыв, разомкнутый сюжет, который дает простор наблюдению и комментарию, ирония и героика, связанные отношениями тесного, хотя и не формального родства, образ эпохи, непременно просвечивающий через перипетии одной человеческой судьбы, – все это сделается бесценным достоянием реалистического искусства слова, из «Дон-Жуана» почерпнувшего для себя едва ли не больше, чем из книг любого другого романтика.
Но особая роль «Дон-Жуана» в движении литературы прояснится лишь со временем. Первые читатели этого не осознали. Зато ни от кого из них не укрылся обличительный пафос Байрона, а тот юмор на грани трагического, та беспощадность ко всяческим беспочвенным мечтам и романтическим мифам, не считающимся с низкой действительностью, – они выразительно сказали и о небоязни правды, отличавшей Байрона всегда, и о пережитом им надломе, прощании с идеалами, внушавшими такое доверие в юности. Об углубившейся рефлексии и обостряющемся чувстве, что окружающий поэта мир становится непереносим. Уже не метафорически.